Петр Вайль - Стихи про меня
Кино его и прежде захватывало, как теннис или футбол. А тут — еще и звук! "Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой", "Надвигалась картина звучащая..." — это главное. Так впервые попавший в синематограф Герберт Уэллс не мог понять, почему его спрашивают о сюжете и актерской игре: при чем тут эта ерунда — ведь там все двигаются!
Мандельштам середины 30-х — голова кругом. Ода о Сталине — высокая поэзия. Бунтарское антисталинское стихотворение, кроме эпической первой строки — прямолинейная публицистика. Конформистские "Стансы", с их "дыша и большевея" — что читается как инструкция по выживанию для трамвайной вишенки страшной поры, — грандиозные стихи. Это там формула, объясняющая многое: "И не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен". А в первой строке других "Стансов", последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и умственных перемен выражена еще проще: "Необходимо сердцу биться..."
Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения "Мы живем, под собою не чуя страны" — в многотиражной газете "За автомобильно-дорожные кадры", а сталинской оды — в еженедельнике "Советский цирк".
НА САМОМ ДЕЛЕ
Николай Олейников 1898-1937 (1942)
Неблагодарный пайщик
Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.
1932
Если может поэзия оказывать воспитательное воздействие, то это — четверостишие Олейникова. Тридцать с лишним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не позволяет.
Тогда я только-только сменил работу: из пожарной охраны перешел в редакцию газеты "Советская молодежь". На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил — чище всех по-русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренированным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, когда-то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на нетвердых ногах. Володя успел объездить пол-Европы, а я в первые два-три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший соседа по квартире в ходе дискуссии об очередности уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, только в пожарной охране, он притих и утешался красочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.
В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60-х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал "Юность". В пожарке, совершая обходы по территории электромашиностроительного завода, я знал, что непременно услышу что-то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый монтер и, обращаясь к кому-то внутри, говорил беззлобно и размеренно: "Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что принес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого применения нету".
Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал "Двенадцать стульев", притворялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос "Который час?". Как-то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой-то невзрачный обтёрханный автор. Выяснив, что запись на продукт уже закончена, я досадливо и громко выказал неудовольствие. Невзрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. "Что это?" — спросил я. Он ответил: "Николай Олейников". Второй вопрос—"Кто это?" — стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олейников был "единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозглашал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой-то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно". Эта интонация называется — здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии — секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.
Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в "Послании, бичующем ношение одежды": "Проходит в штанах обыватель, / Летит соловей — без штанов... / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?"
Способность восторженно изумиться тому, чего никто не замечает, в "Хвале изобретателям": "Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях... / Кто к чайнику приделал крышечку и нос... / Кто макароны выдумал и манную крупу... / Кто греков разделил на древних и на просто греков..."
Возможность углядеть родственную страдающую душу в рыбе на сковороде: "Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?"
Только аналитический взгляд способен рассмотреть связи предметов и явлений, кажущиеся надуманными и искусственными банальному мышлению. Надежда Мандельштам сравнивает Олейникова с капитаном Лебядкиным в очень примечательном контексте: "Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову". Один из них Олейников, "человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина".
Понятной простотой интересов и самобытностью словоизъявления Лебядкин броско противопоставлен и безжалостному рационализму Петра Верховенского, и бездушной метафизике Николая Ставрогина, и стадному убожеству мелких бесов, явившихся в российской литературе полувеком раньше, чем они утвердились на верхах российской жизни. На их реальный приход и отозвался Олейников.
На поэтической поверхности речь идет прежде всего о сюрреалистической технике: "неожиданная встреча зонтика со швейной машинкой на операционном столе" (Андре Бретон). Господство случайности в словесности уравновешивает хаос в жизни. Сопоставление несопоставимого — после чего эстетически уже ничто не страшно. Правда, только эстетически.