Михаил Ольминский - В тюрьме
– Вот под потолком окно в коридор без решетки.
– А сколько по коридорам железных дверей? Успеют ли их открыть?
– Да, лучше было бы поскорее вон из этой-тюрьмы.
– Во всех отношениях лучше. А когда можно ожидать отправки в Москву? Завтра среда. Этапы отправляются по средам.
– Меня не отправят так скоро.
Действительно, об отправке на другой день Сняткова не могло быть речи, так как его бумаги не были получены из губернского правления. Мы приготовились расстаться до нового свидания в Москве. Жаль было оставлять Федора Федоровича в одиночестве, тем более, что я как раз имел случай убедиться, до чего он еще плох. Вымывши руки, он полез в карман пальто за платком, чтобы вытереть их.
– Федор Федорович, ведь у вас же есть полотенце!
– Где?
– Висит около пальто.
Снятков собирается вытереть руки посудным полотенцем.
– Не то, ваше с рисунком.
– Ах, я совсем забыл.
Надзиратель сообщил, что приходил брат Сняткова и спрашивал, что делать с инструментами, что какая-то барышня просила свидания, но ее не пустили, и она поехала хлопотать об этом в главное тюремное управление. Федор Федорович повеселел, узнав об этих заботах.
В воскресенье утром появился сундук с вещами Сняткова, и комната наполнилась запахом нафталина. После обеда было у Федора Фeдopoвичa свидание с его барышней, Смирновой. Вернулся он взволнованный и долго бегал из угла в угол; наконец воскликнул:
– Десятую зубочистку сломал! – зубочистка из гусиного пера служила нам суррогатом папироски.
– Почему? – спросил я.
– От радости, что увидал Смирнову. Ее телеграммой вызвали из Тамбовской губернии по случаю моего внезапного перевода сюда.
– Как видно, она молодец.
– Такой человек, что больше таких и не бывает!
Я не возражал, а подумал о том, как дорого для заключенных всякое проявление участия со стороны оставшихся на воле и какое глубокое чувство благодарности должно навсегда сохраниться в душе бывшего арестанта к тем, кто когда-то помог ему в трудную минуту. Мы начали ходить, без труда установив согласие в ходьбе, тогда как в первый день не могли достигнуть этого, что меня очень раздражало. Чтение все еще плохо дается. Только однажды Снятков до самозабвения увлекся драмой Ковалевской «Борьба за счастье», изредка слышалось невольное выражение восторга. Я радовался, глядя на это увлечение, и завидовал. Мешала ли мне читать мысль о предстоящей перемене положения? Сознательно – нет. В одиночке я исчерпал всю отпущенную человеку долю способности наслаждаться ожиданием будущего и могу жить только настоящим. Чем больше радости обещает близкое будущее, тем тяжелее мука ожидания и тем непригляднее кажется окружающее. Если же и случится заглянуть вперед, то мысль останавливается на пустяках и мелочах: может быть, это потому, что мысль о главном слишком бы волновала, а может быть, и вследствие потери способности обнять мыслью крупное целое.
Время идет медленнее всего по утрам. После 12 часов развлекаемся почти непрерывным чаепитием. По временам просматриваем юмористические журналы и под их влиянием сами придумываем загадки вроде следующей:
«Вопрос. В каком случае из двух половин не составится единица?
Ответ. Соединение двух полоумных не даст умного человека».
Часто затевается спор о том, сколько времени осталось до среды. В субботу один из нас, пессимист, говорил:
«Эта неделя еще не кончена, потом начнется следующая, следовательно, остается мучиться здесь целых две недели».
Оптимист возражал:
«Завтра воскресенье, которое уже нечего считать.
Остаются понедельник да вторник – только два дня». Замечаем вдали пар движущегося паровоза. Снятков негодует:
– Чего этот паровоз шатается бестолку?
Для уборки камеры приходил мальчик лет пятнадцати. Четыре года назад он ушел от отца, чтобы избежать систематических истязаний; теперь приведен в Петербург для удостоверения личности, но отца никак не могут найти, и удостоверить личность юного бродяги некому. Что его ждет?
Я получил в конверте письмо с надписью: «Секретно и очень нужное». Оказалось, что некий поручик просит «взаимообразно» табаку, которого у меня нет. Говорят, что этот бывший офицер, еще молодой человек с распухшим лицом, состоит теперь в звании спиридона-поворота[2] и проходит через пересыльную тюрьму аккуратно два раза в месяц. Вслед за поручиком какой-то Эпфер присылает в изящном конверте глянцевитую визитную карточку, на которой вслед за изысканными извинениями значится: «Если у вас окажется лишняя чистая пара белья, прошу наделить меня таковой».
Сняткову принесли дорожную корзину. Он с горечью воскликнул:
– Она вдвое меньше сундука!
– Попробуйте, может быть, и уложится: нужно только хорошенько придавливать платье. – Действительно, все вещи из сундука легко уместились в корзине.
Снятков бегал по камере и в восторге восклицал:
– Ха-ха! Вот так корзина! Все съела!
Кое-что из вещей мы увязывали в среду утром. Нетерпение разбирало все сильнее, а до 11 часов еще далеко. Началось бегание по камере.
Минуты стали часами, часы сутками: уверенность в скором отъезде слабеет. Когда же, наконец, раздалось столь нетерпеливо жданное слово «пожалуйте», мы отнеслись к нему совсем спокойно. Все внимание, как и при выходе из одиночки, раздробилось на мелочные заботы.
В канцелярии было свыше двухсот арестантов, назначенных к отправке; большинство – спиридоны. Некоторые производили тяжелое впечатление своим болезненным видом; нашлись слепые, хромые; был один мальчик лет десяти, сбежавший от хозяина-лавочника. Конвойные принимали наши вещи, а затем отдельно часы, деньги и табак.
Наконец все формальности исполнены. Помощник просит конвойного унтер-офицера выводить партию. Мы вышли последние. На улице стояла незнакомая девушка.
«Не Смирнова ли это?»
Она. Мы поздоровались, как знакомые. Мы медленно поехали в карете в хвосте шедшей пешком партии. Смирнова шла по тротуару рядом с каретой. Проехав через товарную станцию, мы взошли на платформу, минуя пассажирский вокзал. Нас ввели первых. Усадкой в вагоны распоряжался какой-то полковник. К нему обратилась приехавшая проводить меня Васса Михайловна:
– Можно попрощаться?
– Не имею права дозволить. Это следовало сделать раньше.
Тем не менее мы обменялись рукопожатием. Полковник посмотрел укоризненно, но ничего не сказал. Открыли окно вагона. Пришел брат Сняткова; при виде его Федор Федорович расплакался и не мог сказать ни слова; позднее он очень досадовал на себя за эту слабость. Поезд двинулся, вернулся по другим рельсам, и через секунду мы уже окончательно неслись вон из Петербурга.