Никита Гиляров-Платонов - Из пережитого. Том 1
Правилен ли такой порядок, едва ли нужно объяснять. Если в положении, усвоенном со времени Сперанского и даже ранее, со времени Прокоповича, что школьное образование есть главная принадлежность священства, заметен оттенок протестантства, то возвышение столичного дьяконства пред сельским священником было шагом к латинству, — тому латинству, которое пресвитеров и дьяконов царствующего Рима поставило в сане кардиналов выше даже епископов. Священнослужительское место есть награда за успешное окончание курса наук, а в самой должности священнослужителя существеннейшее есть доход, с нее получаемый: понятна и эта мораль установившегося порядка.
В течение нескольких лет не более двух или трех раз навестил московских отец; не чаще того и они к нам приезжали; но мы уже чувствовали себя приобщенными к свету. Средняя (по дому тогда уже старшая) сестра с неделю как-то гостила в Москве. Рассказам ее, по возвращении, мы внимали, как Шехерезаде; и надобно отдать ей справедливость, она так живо, так подробно и с такою наблюдательностью передавала свои впечатления, что, не видав, мы познакомились со столицей не менее самой счастливицы, побывавшей там. Когда спустя несколько лет пришлось мне быть в театре, я вошел в него, как человек бывалый; все подробности я заранее представлял себе по рассказам сестры именно так, как нашел их потом.
Отсталость в быте нас мучила. Припоминая это ощущение, сравниваю его с другим, которое, наверно, многими испытано. Снится, что в какое-нибудь отборное общество являешься вполне одетым, но босиком и не знаешь, куда деваться, как спрятать ноги, как не дать заметить другим свою небрежность, оплошность, рассеянность. Окружавшее нас духовенство, и именно из молодого поколения, даже более бедные, дьяконы например, пили чай ежедневно. У нас этого было не заведено. И мы старались этого не показать пред посторонними. Я носил личные сапоги; пусть стыда пред сверстниками я не чувствовал, потому что прочие носили ту же обувь; но моею мечтой было удостоиться «смазных» сапогов. По ходатайству сестры потом я получил их, между прочим крайне удивившись, что новые, праздничные сапоги оказались не только не дороже, но даже дешевле тех, которые прежде были у меня. И с каким же усердием я их чистил!
Сестры ходили в шубейках, покрывались платочками. О шляпках не смели они и мечтать, но переменить шубейку на салоп — это казалось достижимым, и сестра-домохозяйка копила деньги, получаемые от учеников, чтоб устроить себе желаемое облачение. И устроила; точнее — все мы трое устроили. Предшествовали долгие совещания, из чего сшить, чем покрыть, какой воротник поставить. Акакий Акакиевич не так радовался своей шинели, как радовались все мы трое сестриному салопу. Сейчас помню: он был драдедамовый, зеленого цвета, на заячьем крашеном меху, с лисьим воротником. Почему именно зеленый, не просто черный, не оливковый, не какой другой? Заметьте, и сарафанницы, переходя к платью и в особенности от бумажных к шерстяным материям, начинают с зеленого, которым заменяют яркие цвета и крупные разводы прежнего одеяния; за зелеными платьями на ступень выше следуют обыкновенно синие. По этим цветам узнаете горничную, кабачницу, жену овощного лавочника. Тут действует не пример, не мода и не вкус портнихи. Помимо желания подняться внешностью до «господ» действует свой внутренний идеал красоты; совершается в душе неуловимый процесс, в силу которого перестают нравиться цвета, режущие глаз, но зрительный нерв еще требует возбуждения и не удовлетворяется ни серым, ни черным, хотя это и модно, и барыни так одеваются. Очевидно, сестры и я стояли на этой эстетической стадии, когда облюбовали зеленый цвет.
Я озаглавил настоящую главу словом «цивилизация», имея в виду не то понятие, которое с ним соединяют в Европе и которое равнозначительно просвещению. Мы — я и сестры — ко многому тянулись действительно потому, что находили новое более просвещенным. «Что это ты сказал: инда я испужался? — замечает мне сестра; — нужно говорить: даже я испугался». Не говори: «сем я возьму», а «позвольте взять». Это были уроки вежливости и благовоспитанности действительно, хотя по истине и жаль, что просительное «сем» не получило гражданства в литературе; оно так живописно и так идет к прочим вспомогательным глаголам, заимствованным от первичных физических действий: «стал», «пошел», «взял»! Но смазные сапоги и зеленый салоп не выражали благовоспитанности, не означали просвещения, не представляли даже удобства; салоп, особенно тогдашний безрукавный, несомненно холоднее шубы. А я готов был прятать ноги пред мальчиком в смазных сапогах; а мы умирали от стыда, когда случалось обмолвиться пред посторонними и сказать о комнатах «горница», «боковая», «топлюшка». Горница переименовалась в «залу», топлюшка — в «кухню», даже прихожая — в «переднюю». Что было необразованного, невежливого в «горнице» или «прихожей»? Тут действовал уже слепой пример, потребность приличия, в других случаях именуемого модой. Но мода сравнивает вчерашнее с нынешним, а здесь сравниваются не времена, а общественные слои. Переменой быта сказывается боязнь унизиться до простонародья или желание вырваться из него, поползновение на барство, и прибавлю, — барство в смысле тунеядничества. Мать-покойница сама стряпала; потом стряпала тетка; обе они и сарафанницы. Бог продлил век тетке, но ни в каком уже случае не стала бы к печке на ее место сестра, как считает за стыд стать к печке теперь всякая попадья, дьяконица, даже дьячиха. Всякая лавочница при первой возможности наймет кухарку, не потому чтоб ей было тяжело или не хватало времени, а из стыда; труд разделился в понятии на благородный, безразличный и низкий.
Если бы случай поблагоприятствовал, дети никитского священника живо бы онемечились или офранцузились (скорее, конечно бы, офранцузились): до того нас тянуло быть выше, «благороднее»; а цветом «благородства», конечно, признавалось совершенное отрешение от народа. Меня еще спасал патриотизм, воспитанный чтением книг и рассказами отца; на всех нас, кроме того, был груз, невольно оттягивавший к низу, к народу — вера с ее обрядами. Однако и я, например, выучил наизусть (глазами, а не слухом) почти всю книжку «Французских разговоров», случайно оказавшуюся у нас; и сколько помню, одним из побуждений пробегать незнакомые французские фразы было именно желание духовно приблизиться к тому кругу, из которого выведены герои читанных мною повестей и романов. А в тогдашние времена не было беллетристического произведения, где бы в разговорах не пестрели французские фразы.
Если не на иностранном действительном, то на непонятном для других языке говорили мы, однако, и употребляли его именно при посторонних, подобно тому как господа объяснялись по-французски при прислуге, чтобы не профанировалась господская мысль даже внешним участием к ней Хама. Мы пользовались русским языком, но намеренно исковерканным. Сначала нас научили вставлять пред каждым словом зе: зе-я, зе-по-зе-шел, зе-до-зе-мой; это значило «я пошел домой». Но после с чьих-то слов прибегли к тарабарщине помудренее: вставляли между слогами по два слога и притом с гласными, изменяющимися сообразно слогу: я-нава, вы-нывы, ше-невел; это означало «я вышел». Мы говорили этою тарабарщиною чрезвычайно быстро и действительно достигали того, что нас другие не понимали. Знали мы еще и третий способ коверкать слова и прибегали к нему, но реже, и не усвоили полной быстроты. Этот способ состоял в перестановке слогов; пай-сту, мой-до, вут-зо — значило: «ступай, домой зовут».