Игорь Волгин - Последний год Достоевского
Теперь ситуация была иной.
Очевидно, мысль обратиться к Макову через Киреева возникла у Достоевского в февральские дни 1880 года. Приведём в этой связи следующий документ.
10 марта
Многоуважаемый Фёдор Михайлович,
Я виделся сегодня утром с Л. С. Маковым, который повторил мне то, что я Вам уже передавал. Снятие с Вас полицейского надзора не встретит никакого препятствия, но так как никто кроме Вас не имеет права делать какие-либо заявления от Вашего имени, то для достижения желаемого результата необходимо, чтобы Вы потрудились написать Министру докладную записку вроде той, которую я Вам передал (NB, не забудьте наклеить марку в 60 коп.). Для большей скорости потрудитесь [доставить] записку Вашу ко мне.
Искренне Ваш, А. Киреев
Стремянная, № 5[346]
Из письма Киреева следует, что он уже зондировал почву и теперь сообщает результаты. Надо думать, первоначально Достоевский полагал, что неофициального, но вполне авторитетного ходатайства Киреева будет достаточно, чтобы вопрос решился положительно. Однако министр указал на необходимость надлежащей формальной процедуры.
Неизвестно, ориентировался ли Достоевский на какой-то упоминаемый Киреевым (очевидно, аналогичный) документ: до нас дошёл только его собственный черновик.
Докладная записка отставного подпоручика Фёдора Михайловича Достоевского.
Всемилостивейшим производством меня в прапорщики в 1856 году из [рядовых] унтер-офицеров 7-го Сибирского линейного батальона, в который вступил я [из] по отбытии четырёхлетних каторжных [гражданских] работ 2-го разряда в Омской крепости, мне были возвращены все мои гражданские права, утраченные мною за участие в деле о преступной пропаганде в 1849 году в Петербурге. На паспорте моём, выданном мне при отставке [из] 30 июня 1859 года в городе Семипалатинске, не значится, чтобы я был под присмотром полиции, тем не менее присмотр сей продолжается, как то мне напр. было сообщено [бывшим С.-Петербургским генерал-губернатором князем Суворовым) в 3-м Отделении Собственной его величества канцелярии, в которую я, отправляясь за границу, всегда должен был обращаться с особою просьбой, и наконец ещё в 1875 году, когда я, проживая зиму 1874–1875 годов в г. Старой Руссе, узнал от самого старорусского исправника, что состою у него под надзором. Со времени моего помилования и возвращения мне гражданских прав протекло 25 лет. На сотнях страниц высказ[ыв]ал я и высказываю свои убеждения и политические и религиозные. Убеждения эти я надеюсь таковы, что не могут подать повода [в том] к тому, чтобы заподозрить мою политическую нравственность, поэтому я и позволяю себе просить, дабы полицейский надзор за мною был прекращён[347].
Прежде всего поражает тон. Автор записки твёрд, сдержан, исполнен чувства собственного достоинства. В конце – он даже несколько высокомерен и насмешлив. Здесь нет сильных выражений, нет ничего от кипевшего в его письмах негодования («подозревают чёрт знает в чём», «чёрт знает что такое» и т. п.). Но зато отсутствует и другое: не выставляется ни одного заискивающего аргумента (как то: чистота намерений, патриотизм, любовь к государю и проч. – то есть те добродетели, на которые указывалось в частном письме – Майкову). Он как бы намеренно предпочитает «оставаться при факте»: строго придерживаться формально-юридического взгляда на вещи. Но за этим лаконическим, спокойным, деловым слогом – ощущение правоты. Он не укоряет власть и не ищет её расположения: он говорит с нею на равных.
При этом автор обнаруживает незнание некоторых полицейских тонкостей. Адресаты его записки могли усмехнуться довольно наивному заявлению просителя, что в его паспорте не значится, чтобы он был «под присмотром полиции». «Не значится» именно потому, что «присмотр» был секретным.
Черновик выдаёт и некоторые колебания автора. Так, пишется, а затем вычёркивается имя бывшего петербургского генерал-губернатора князя Суворова. В 1863 году князь Италийский («гуманный внук воинственного деда», по язвительному слову Тютчева) немало способствовал получению Достоевским заграничного паспорта, и благодарный проситель опасается бросить на его имя невольную тень.
…Административный механизм сработал на сей раз довольно быстро. Маков отнёсся в III Отделение: он излагал поступившую к нему записку и просил почтить его, Макова, «уведомлением о вашем по настоящему ходатайству г. Достоевского заключении». Прежде чем направить таковое в Министерство внутренних дел, чиновники III Отделения вновь подняли свои архивы и составили о ходатае обстоятельную справку. И хотя нынешний шеф жандармов (а им к этому времени уже успел стать – по совместительству – Лорис-Меликов) – был лицом, очевидно, более эрудированным, нежели покойный Мезенцов, чиновник, составлявший справку, не преминул на всякий случай заметить: «Фёдор Достоевский известный наш литератор». Одна эта – почти отеческая – интонация уже говорила в пользу просителя.
31 марта 1880 года III Отделение с лёгким сердцем ответило министру внутренних дел, что «со времени освобождения Достоевского в 1875 году от надзора в III Отделении не производилось никакой переписки о подчинении его вновь гласному или секретному надзору полиции»[348].
Неясно, получил ли наконец Достоевский официальное уведомление о снятии с него полицейского надзора (такой бумаги в его архиве не обнаружено) или же ему сообщили об этом устно[349], но во всяком случае последние десять месяцев своей жизни он мог чувствовать себя вполне свободным.
И всё же во всей этой истории был один тонкий, почти неуловимый, но, очевидно, не совсем безразличный для него нюанс.
Цена свободыДокладная записка Макову была подана почти сразу же вслед за адресом на высочайшее имя. Конечно, здесь не было никакой видимой связи, и ему не хотелось бы думать, что кто-нибудь может усмотреть таковую. И всё же… Сам факт его авторства (в случае с адресом) должен был иметь в глазах министра внутренних дел определённый политический смысл. Выступление известного русского писателя в этом специфическом жанре как бы свидетельствовало о его политической благонадёжности. Макова мало трогали авторские идеи, сокрытые в тексте адреса (да и он, как мы видели, не очень-то умел в них вникать); он тоже предпочитал «оставаться при факте».
Факт же говорил сам за себя.
Независимо от желания Достоевского (и даже вопреки ему) адрес Славянского благотворительного общества мог выглядеть как плата. Здесь тоже был момент игры: баш на баш. Конечно, подай он докладную записку до адреса, дело, надо полагать, кончилось бы тем же: ведь надзор как-никак был уже снят. Но он-то этого не знал. Со стороны могло показаться, что он воспользовался случаем.
Чтобы избавиться от одного унижения, нужно было пойти на риск испытать другое. Ему могли отказать – и в этой ситуации адрес явился бы сильным козырем. Один этот текст в глазах правительства мог перевесить те «сотни страниц», на которые не без скрытой гордости указывал он в своей докладной записке.
Тем знаменательнее, что даже в таком – чрезвычайном – случае он не поступился ничем: адресуясь прямо к государю, он высказал только то, во что искренне верил. Чем и навлёк невольно на Славянское благотворительное общество полускрытый монарший упрёк.
Интересно: обратился бы он к министру, если бы до него дошли подлинные слова Александра II?
Тут уместна одна аналогия.
В 1854 году, в Семипалатинске, он вздумал сочинить тёплые патриотические стихи на актуальную тему: только что был оглашён манифест – начиналась война с коалицией. Неуклюжая попытка вторгнуться в пределы чужеродного жанра обнаруживала искренние, хотя и не очень искусно выраженные поэтические чувствования. Однако дальнейшие упражнения в версификации (приуроченные ко дню рождения вдовствующей императрицы и к торжествам по случаю коронации и заключения мира) дышали натужным пафосом и лирическим хладом. («Читал твои стихи и нашёл их очень плохими. Стихи не твоя специальность»[350], – лаконически заметит ему старший брат, не подозревавший о будущих гениальных откровениях капитана Лебядкина.)
Однако худо-бедно, а стихи выполнили свою служебную функцию: пошли по инстанциям, были доложены начальству и вызвали его одобрение. Рядовой 7-го Сибирского линейного батальона теперь с бо́льшим основанием мог рассчитывать на перемену судьбы.
Судьба действительно переменилась (он был произведён в унтер-офицеры, а затем получил первый офицерский чин), но «сверхзадача» так и не была решена. Главная цель, ради которой он готов был предпринять и не такие поэтические подвиги, эта цель оставалась столь же недосягаемой, как и раньше. Новый государь, согласившись на производство его в прапорщики, приказал «учредить за ним секретное наблюдение впредь до совершенного удостоверения в его благонадёжности и затем уже ходатайствовать о дозволении ему печатать свои литературные труды»[351].