Владислав Ходасевич - Некрополь
О том, что дело шло о стихах в честь государя, Устинов умалчивает, а затем прибавляет, что когда «юноша-поэт взбунтовался, ему была указана прямая дорога в дисциплинарный батальон». Это значит, конечно, что за какой-то «бунт», может быть под пьяную руку, офицеры попугали Есенина дисциплинарным батальоном, которого он, по свидетельству Устинова, «избежал». Надо думать, что впоследствии, будучи вынужден поведать большевикам о своих придворных чтениях, Есенин припомнил эту угрозу и, чтобы уравновесить впечатление, выдал ее за действительную отправку в дисциплинарный батальон. Таким образом, он выставлял себя как бы даже «революционером».
Излагая дальнейшую жизнь Есенина, Устинов рассказывает, что при Временном правительстве Есенин сблизился с эсерами, а после октября «повернулся лицом к большевицким Советам». В действительности таким перевертнем Есенин не был. Уже пишучи патриотические стихи и читая их в Царском, он в той или иной мере был близок к эсерам. Недаром, уверяя, будто отказался воспеть императора, он говорит, что «искал поддержки в Иванове-Разумнике». Но дело все в том, что Есенин не двурушничал, не страховал свою личную карьеру и там, и здесь, а вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто первый подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жар-птицею, возлетит мужицкая Русь. После февраля он очутился в рядах эсеров. После раскола эсеров на правых и левых – в рядах левых, там, где «крайнее», с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему неважны, да, вероятно, и мало известны.
Революция была для него лишь прологом гораздо более значительных событий. Эсеры (безразлично, правые или левые), как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время одинаково сметет прочь. Уже в 1918 году, был он на каком-то большевицком собрании и «приветливо улыбался решительно всем, кто бы и что бы ни говорил. Потом желтоволосый мальчик сам возымел желание сказать слово… и сказал:
– Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…»
В автобиографии 1922 года он написал: «В Р. К. П. я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее».
«Левее» значило для него дальше, позже, за большевиками, над большевиками. Чем «левее» – тем лучше.
Если припомним круг представлений, с которыми некогда явился Есенин в Петербург (я уже говорил, что они им скорее ощущались, чем сознавались), то увидим, что после революций они у него развивались очень последовательно, хотя, быть может, и ничего не выиграли в ясности.
Небо – корова. Урожай – телок. Правда земная – воплощение небесной. Земное так же свято, как небесное, но лишь постольку, поскольку оно есть чистое, беспримесное продолжение изначального космогонического момента. Земля должна оставаться лишь тем, чем она создана: произрасталищем. Привнесение чего бы то ни было сверх этого – искажение чистого лика земли, помеха непрерывно совершающемуся воплощению неба на земле. Земля – мать, родящая от неба. Единственное религиозно правое делание – помощь при этих родах, труд возле земли, земледелание, земледелие.
Сам Есенин заметил, что образ телка-урожая у него «сорвался с языка». Вернувшись к этому образу уже после революции, Есенин внес существенную поправку. Ведь телок родится от коровы, как урожай от земли. Следовательно, если ставить знак равенства между урожаем и телком, то придется его поставить и между землей и коровой.
Получится новый образ: земля – корова. Образ древнейший, не Есениным созданный. Но Есенин как-то сам, собственным путем, на него набрел, а набредя, почувствовал, что это в высшей степени отвечает самым основам его мироощущения. Естественно, что при этом первоначальная формула, небо – корова, должна была не то чтобы вовсе отпасть, но временно видоизмениться. (Впоследствии мы узнаем, что так и случилось: Есенин к ней вернулся.)
Россия для Есенина – Русь, та плодородящая земля, родина, на которой работали его прадеды и сейчас работают его дед и отец.
Отсюда простейшее отожествление: если земля – корова, то все признаки этого понятия могут быть перенесены на понятие родина, и любовь к родине олицетворится в любви к корове. Этой корове и несет Есенин благую весть о революции как о предшественнице того, что уже «больше революции»:
О, родина, счастливый
И неисходный час!
Нет лучше, нет красивей
Твоих коровьих глаз.
Процесс революции представляется Есенину, как смешение неба с землею, совершаемое в грозе и буре:
Плечами трясем мы небо,
Руками зыбим мрак,
И в тощий колос хлеба
Вдыхаем звездный злак.
О Русь, о степь и ветры,
И ты, мой отчий дом.
На золотой повети
Гнездится вешний гром.
Овсом мы кормим бурю,
Молитвой поим дол,
И пашню голубую
Нам пашет разум – вол.
Грядущее, то, что «больше революции», – есть уже рай на земле, – и в этом раю – мужик:
Осанна в вышних!
Холмы поют про рай.
И в том раю я вижу
Тебя, мой отчий край.
Под Маврикийским дубом
Сидит мой рыжий дед,
И светит его шуба
Горохом частых звезд.
И та кошачья шапка,
Что в праздник он носил,
Глядит, как месяц, зябко
На снег родных могил.
Все, что в 1917–1918 гг. левыми эсерами и большевиками выдавалось за контрреволюцию, было, разумеется, враждебно Есенину. Временное правительство и Корнилов, Учредительное собрание и монархисты, меньшевики и банкиры, правые эсеры и помещики, немцы и французы – все это одинаково была «гидра», готовая поглотить загоравшуюся «Звезду Востока». Возглашая, что
В мужичьих яслях
Родилось пламя
К миру всего мира,
Есенин искренно верил, например, что именно Англия особенно злоумышляет против:
Сгинь ты, английское юдо,
Расплещися по морям!
Наше северное чудо
Не постичь твоим сынам!
Ему казалось, что Россия страдает, потому темные силы на нее ополчились:
Господи, я верую!
Но введи в Свой рай
Дождевыми стрелами
Мой пронзенный край.
Так начинается поэма «Пришествие». Она примечательна в творчестве Есенина. В дальнейших строках Русь ему представляется тем местом, откуда приходит в мир последняя истина: