Борис Грибанов - Женщины, которые любили Есенина
Излюбили тебя, измызгали…
…И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит.
Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И вновь мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко и жалостно слова:
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
…Дорогая, я плачу,
Прости… прости…»
Примечательно, что Горький был не единственным, кто связывал эти стихи с Айседорой. Мариенгоф писал, что Есенин признавался его жене Никритиной: «Видишь, Мартышон, — она дочь дьявола, она иностранка!.. Мои стихи для нее тарабарщина… Я вижу это по ее глазам… Она не понимает ни слова по–русски, танцорка!»
Мариенгоф утверждает даже, что он и в жизни часто повторял: «Пей со мной, проклятая сука, пей со мной!» — и что эта обиходная фраза без изменения перешла в стихотворение.
Другой мемуарист вспоминал, как Есенин в Берлине крикнул Айседоре: «Ты сука», на что она ему ответила: «А ты кобель».
Примечателен вопрос, который Есенин задал Горькому в тот день в Луна-парке.
«Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пестрое, он спросил меня неожиданно и торопливо:
— Вы думаете, мои стихи — нужны? И вообще искусство, то есть поэзия — нужна?
Вопрос был уместен как нельзя более — Луна-парк забавно живет и без Шиллера».
Пребывание в Берлине не пошло Есенину на пользу. С одной стороны, некоторый успех налицо: ему удалось напечатать в русской эмигрантской прессе несколько прекрасных стихотворений, заключить контракты на издание сборников своих стихов. Но есть и обратная сторона медали: его затягивает берлинская богема, друзья Дункан. Он пытается работать хотя бы по утрам, но неутомимая Айседора мешает ему, подбивает на развлечения, на пьянство. Есенин не может вырваться из круговорота кутежей, потом втягивается, сам собирает вокруг себя собутыльников.
И опять-таки умная и наблюдательная Наталья Крандиевская верно оценивает ту атмосферу, которая царила в семье Есенина—Дункан.
«Айседора и Есенин занимали две большие комнаты в отеле «Адлон» на Унтер ден Линден. — Они жили широко, располагая, по-видимому, как раз тем количеством денег, какое дает возможность пренебрежительного к ним отношения.
Отношение Дункан ко всему русскому было странно восторженным. Порой казалось: эта пресыщенная, утомленная славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».
Между прочим, любопытно проследить, с каких разных точек зрения в начале 20–х годов российские поэты смотрели на западную цивилизацию, на западную культуру. Урбанист Маяковский, например, попав в Европу, а потом и в Америку, чувствовал себя там как рыба в воде. А вот «последний поэт деревни» Сергей Есенин всем своим существом ощущал враждебность этого мира его понятиям, его пристрастиям.
Примером может служить письмо Есенина Шнейдеру из Висбадена 21 июня:
«Берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от распущенности нервов еле волочу ноги…
Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся. Но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер[2]. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем не стесняясь у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно внутри, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик…
О берлинских друзьях я мог бы сообщить очень занимательное (особенно о некоторых доносах во французскую полицию, чтобы я не попал в Париж), но все это после. Сейчас жаль нервов…
Изадора вышла за меня замуж второй раз, и теперь она уже не Дункан–Есенина, а просто Есенина».
«Вышла замуж второй раз» — это не шутка Есенина. В Германии советский брак был признан недействительным, и им пришлось вторично сыграть свадьбу. Жаль, не осталось свидетельств, было ли на ней весело. А вот в том, что Айседора стала Есениной, он ошибался — она могла изменить в паспорте фамилию, но все равно оставалась Айседорой Дункан, всемирно известной танцовщицей. А он для Запада оставался всего лишь мужем знаменитой Дункан, хотя и успел уже приобрести некоторую известность своими выходками в Берлине.
Очередной скандал не заставил себя долго ждать.
Крандиевская вспоминала, как однажды ночью ворвался Кусиков (поэт-имажинист, прилипший в Берлине к Есенину), попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
— Окопались в пансиончике на Уландштрассе, — сказал он весело. — Айседора не найдет. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы, смотрите, не выдавайте нас.
Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлоттенбурга и Курфюрстердама. На четвертую ночь она ворвалась с хлыстом в руке, как амазонка, в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Там все спали, один только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них, в тесноте буфетов, на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры .
Увидев ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром. Айседора носилась по комнате в красном хитоне, как демон разрушения… Она бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.
— Немедленно покиньте этот бордель, — сказала она по-французски, — и следуйте за мной.
Есенин молча надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и пошел за ней. Кусиков остался в заложниках, чтобы подписать пансионный счет.
Счет прислали через два дня Айседоре в отель «Адлон». На нем стояла умопомрачительная цифра.
Упорядоченность, благополучие в жизни немцев приводили Есенина в бешенство. Он не мог мириться с бездуховностью их существования, его тошнило от их сытости, от их довольства жизнью, будоражила тоска по бесшабашной молодости, по друзьям.
Своему хорошему знакомому, издателю Сахарову Есенин писал из Дюссельдорфа: