Алексей Варламов - Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
Это в Дневнике он мог быть объективнее, честнее, сложнее —
(«Розанов пленяет меня изначальной силой, это титан, который в настоящее время вызвал на бой богов»),
— но в романе, где все гораздо более сконцентрировано и где отобрано главное, где сознательно сгущены краски, — там иным предавший его Козел и не мог получиться.
Конечно же, не все у него шло в совдепии гладко. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но все равно прежнего отчаяния в душе не было — новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…
«Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в которой я начинал писать…»
В середине двадцатых Михаил Михайлович примкнул к группе «Перевал», организованной Воронским при «Красной нови», однако активного участия в работе этой группы не принимал, и вообще всю ответственность за его присоединение к «Перевалу» взял на себя сын писателя Лев Михайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в «Перевал», а в знак благодарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту «секту» своего отца.
«Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (…) мне романтизм перевальцев столь же близок и столь же далек, как схоластика»,
— написал позднее сам Пришвин в своем объяснительном письме в редакцию «Октября», когда тучи над «Перевалом» сгустились.
Тем не менее что-то общее у Пришвина с перевальцами было и помимо романтизма и поиска Галатеи, а именно притеснения от цензуры и редактуры:
«Искромсал статью редактор — мичман Раскольников, переписав ее своим стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением».
Мало этого — неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: «…боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении… Я считал себя с гордостью чуть ли не единственным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом».
Едва ли не ключевое слово в Дневнике середины двадцатых годов — «гонорар». Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и на Москву, на всю московскую литературную жизнь он смотрел как на дойную корову или — этот образ был бы ему ближе — охотничье угодье.
«В городе я добываю деньги и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.»,
— так складывался новый тип писателя, для которого литература, по крайней мере в этот период, не столько призвание, служение или крест — а еще недавно это была его излюбленная мысль, — сколько профессия, специальность (тогда было в ходу модное словечко «спецчеловек»), и Пришвин этого не скрывал.
«Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру»,
— разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?
Конечно, рассказами об охоте и башмаках его писательское бытие не исчерпывалось, но, если бы ему не платили, вряд ли бы он так много писал. Вспомним, как в Алексине Михаил Михайлович сравнивал писательство со стрельбой по воронам. Теперь Пришвин палил по лисицам и прочим пушным зверям.
«Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги — как необходимость, слава — как условие получения денег, и только»,
— писал он в 1926 году Горькому в Италию.
Дневник этих лет пестрит таблицами, подсчетами, цифрами, где и сколько он получил и на что истратил.
«Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в диких лесах; я не обращаю больше внимания на городское движение, дома, людей, совершенно один, и иногда наклевывается где-нибудь гонорар — там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, напеваешь: „Деньги в кармане — я победил!“; „Поставлен рекорд: в три недели 1000 руб. Есть 200 руб. Будет: Госиздат — 200, „Красная новь“ — 125, „Огонек“ („Архары“) — 40; изнасиловать „Огонек“ на „Длинное Ухо“ — 200, М. С. П. О. поработать: 100 р…“».
А сразу вслед за этой победной реляцией:
«Не говори, что ты честный, то есть, выполняя свое дело, геройски отстаивая независимость писания, — что ты не такой, как другие, — раз тебе хочется жить и ты живешь и получаешь деньги в этих условиях, в душе своей ты уже продался (прелюбодействуешь)».
Это была странная игра, которую вело молодое государство с литературой, а она с государством, и тот, кто в эту игру играл, оказался заложником, но судить об этом, предугадать, к чему все идет, было очень трудно. Власть ласкала талантливых от литературы людей, и, хотя Пришвин не пользовался ни таким авторитетом, ни такой славой, как Маяковский, Пильняк, Алексей Толстой или Есенин —
(«Я теперь приблизительно в чине полковника, а дальше ходу нет, дальше следуют чины генеральские, которые занимают грязные, нахальные придворные поэты, Демьян, Маяковский…»),
— кое-какие кусочки от государственного пирога перепадали и ему, умевшему довольствоваться совсем малым:
«Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется».
Глава 12
В КРАЮ, ГДЕ НЕ БЫЛО РЕВОЛЮЦИИ
Во время всех вышеописанных событий Пришвин часть года жил в Москве, в уже известной читателю комнатке в Доме литераторов на Тверском бульваре, а другую, и без сомнения лучшую, — в Талдомском, или, как он тогда назывался, Ленинском районе на севере Московской области. Места эти были достаточно дикими и благоприятными для охоты и в то же время недалеко от города расположены, дорога в столицу не отнимала много времени и сил, зато давала достаточно впечатлений. Так, именно в связи с этой дорогой был написан, прожит, пропет один из пришвинских шедевров тех лет — рассказ «Сыр», о котором позднее проницательный советский критик не без оснований отзывался как о «злой и скептической шпильке в систему коммунизма».