Натан Эйдельман - Последний летописец
И последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени:
„Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению…“
Никита Муравьев:
„Революция была, без сомнения, в его плане“.
Главные слова произнесены.
Карамзин считает то, что есть, не случайным, естественным, а он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди. Если „разумно и действительно“ только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли Малиновскому, что „либерализм сделался болезнию века“?
Итак, оба правы. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.
Наконец, близ финала „Писем русского путешественника“ их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за „чрезмерную нейтральность“ к французским делам.
Карамзин: „Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной“.
Муравьев (на полях)'. „А Москва сгорела!“
„Беспечность“ 1790 года столь же не подходит декабристу, как и страшные, пугающие формулы о „гибельных потрясениях“, эшафоте, провидении.
Вот оно, провидение: Париж 1790-х-Москва 1812-го… Из пожара же и народной войны начинаются новые уроки, о которых, однако, историограф не любит говорить.
Почему же не попытаться предсказать близкое будущее и тем его приблизить?
Карамзин, уже не в книге, а в жизни, объясняет Дмитриеву: „Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувству останусь республиканцем и притом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое“.
В другой раз — Вяземскому:
„Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить какого-нибудь важного человека в гаерское платье, или вашего ученого Линде — учить грамоте по ланкастеровской методе. Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим думать иначе“.
Один умный человек сказал: „Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но не люблю и пожилых людей, которые любят вольность“. <…> Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше, или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру“.
Итак, спорить до ожесточения и „любить меня, а я вас“ — любимые карамзинские парадоксы, с которыми так нелегко жить. И не таков предмет спора, чтобы до конца сохранялся политес.
Один из братьев Тургеневых, Сергей, перед отъездом в Константинополь демонстративно не заходит к Карамзиным проститься.
„Многие из членов [тайного общества], - запишет позже историк, — удостаивали меня своей ненависти или, по крайней мере, не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству“.
Катерина Андреевна Карамзина пишет брату Вяземскому: „Кто знает, мой дорогой князь Петр, может быть, в один прекрасный день, когда мы соединимся в одном городе, вы не захотите более нас видеть… Нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть“.
ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ ЧЕРТА
Пушкин: „Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе“. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: „Вы сегодня сказали на меня, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили““.
Пушкинская зарисовка уникальна; Карамзин — очень симпатичен. Реакционеры Кутузов, Шишков, Шихматов называли его якобинцем, обстреливали справа, а теперь „молодые якобинцы“ зачисляют в „невежды“, сторонники рабства. Пушкин „оспоривал Карамзина“ не только явно, но и тайно: „Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм: это не лучшая черта моей жизни“.
В его „Истории“ изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Поэт уклончиво говорит об авторстве — „мне приписали“; однако сегодня в науке по этому поводу почти нет сомнений.
Первые три пушкинские строчки Карамзин бы принял, в том числе и „необходимость самовластья“, т. е. его историческую обусловленность; но последняя — обидна. Никогда он не восхищаются кнутом. Впрочем, эпиграмма есть эпиграмма… Мы не знаем, что сказал историк, прочитав четверостишие, но в 1819-м и начале 1820-го отношения с молодым Пушкиным сильно охлаждаются. Зато мы можем легко восстановить „любимые парадоксы“ Карамзина: о монархисте сегодня — республиканце завтра; о праве на любое мнение, в чем он, Карамзин, куда больший свободолюбец, чем его молодые противники.
Однажды в сердцах заметит: „Те, которые у нас более прочих вопиют против самодержавия, носят его в крови и лимфе“. И еще, при Пушкине и „молодых якобинцах“, по крайней мере, два славных парадокса: „Если бы у нас была бы свобода книгопечатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь“ — то есть Россия не готова, не дозрела, надо постепенно внедрять „медленные, но верные, безопасные успехи разума, просвещения, воспитания, добрых нравов“. Резкая отмена цензуры выведет наружу черное, сдавленное, рабское и т. п. К этому прибавим другое любопытнейшее изречение, которое в 1836 году Пушкин передал вот в каком виде: „Il nе faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu“.
Слова Карамзина в 1819 году. „Честному человеку не должно подвергать себя виселице“.