Мирослав Дочинец - Вечник. Исповедь на перевале духа
Нет полноты без пустоты. Без пустоты нет посуды, без пустоты нет ни окон, ни дверей, ни дома. Тридцать спиц в колесе, но нет колеса, если между ними нет пустоты. И мы одной ногой всегда там - в пустоте.
Мне грустно, но не горько. Я ничего не оставляю, за чем бы жалел. Создавая что-то, я тем не владею. А завершая что-то успешно, не гордился. В траве меня зачали, травой я кормился, травой со временем и сам прорасту...
Я нашел свое место, выбрал рукомесло для удовольствия, я пытался бать в согласии со временем и примирился с людьми. Я не рассеивал свой разум на пустяки, ничему не противился и ни с кем не боролся. Так меня научила природа, в которой все без насилия, все проникнуто благом. Поэтому я никогда не строил несбыточных планов, а работал ежедневно; не заставлял, а убеждал; не раздумывал, а брал то, что хотел. Я не сковывал свое тело и давал свободу своим мыслям. Опирался на Природу и уповал на Дух. Был милосерден ко всем и ко всему. Поэтому я сплю без сновидений и встаю без печали...
Увы, я давно перешел свой перевал и готов сойти в долину вечного покоя. Ибо даже земля и небо не совершают чего-то долговременного. Отпущенный мне срок я проживаю в радости, в тишине и спокойствии. Тебе еще рано, молодой человек, думать об этом, однако знай, что именно это называется счастьем».
Господи, думал я, как они похожи и непохожи в своей воли к жизни, жажде действия - темный и неистовый бунтарь Микола Шугай и аристократичный, просветленный благодетель Джеордже. Как два склона одной горы - облачный и солнечный. Будто кожух верховинца: с одной стороны - мягкая вычинка, а с другой - грубая шерсть. И у каждого своя правда. Иль подобие ее...
То был особенный человек. Со всеми ровен, приветлив, многословен, но и достаточно закрытый. На сентименты в его сердце, переполненное работой, не оставалось места. Ко мне он был благосклонен, и я привязался к нему. Брал меня с собой в Букурешт, где я обустраивал его обиход. Ожидая, пока пан Джеордже закончит свои лекции, я сам склонялся по медицинскому факультету. Присматривался, прислушивался. Как-то невзначай тогда я и открыл в себе удивительную проникновенность взора. И робел, и радовался одновременно. То и дело проверял себя - и сходилось! Однако я все еще боялся поверить сам себе. А открыться пану Джеордже - тем паче. Аж пока не встретил на сиготском базаре знакомого семинариста.
Он пересказал мне новости из отчизны. Умер мой дедо, надорвавшись с мешком. Терезка вышла замуж за Ружичку, тот оставил службу и увез ее в Прагу. Обо мне газеты писали, что Шугай из тюрьмы меня вытащил и сделал своим приспешником. А самого Миколу Шугая убили. Юру тоже. По всей Чехословацкой республике об этом трезвонили. Зарубили братьев топорами их же сообщники. Вытащили деньги и заявили в жандармерию. Погребли Шугаев вне кладбищенской ограды, на некрещеной земле. Когда Микола умирал, рассказывали, то пар из него струился. Выходит, у того разбойника вместо души пар был...
Я не верил сказке про пар. Была у того человека душа. Сумрачная, мятежная, грешная, но была. Из рассказов моего земляка получалось, что погиб Шугай через несколько дней после того, как мы разошлись. Теперь я вновь припомнил лицо того лесного человека. Половина его, как и положено живому, - жива, а половина - будто пеплом присыпана, мертвенная. Мне казалось, что та щека бакуном-табаком подкурена, а то смертная полоса легла на горемыку. Правду говоря, я увидел ее уже тогда. И сердце мое вещало что-то недоброе.
Когда несли с гор в долину
Шугаево тело,
У белявой у дивчины
Сердце заболело.
***
Из-за гор восходит солнце
За горы садится,
А Шугай того не знает,
Где беда случится.
Такие вот тогда слагали о нем спеванки-песни.
Верь лишь тому, что сам увидел, учили меня. И я верил только свои очам. Очи как очи, да иногда мне казалось, что они видят себя и свое дно. Так, если бы образки, возникшие когда-то передо мной, сложились и напластовались, точно дагерротипы, в гербарий целосности этого мира. И я свободно мог по необходимости те образки воскресить в живых красках, разметать, точно карты, наложить один на другой и проследить какие-то черты, какие-то точки закономерного подобия, влекущие за собой целую череду скрытых подробностей. Часто ловил себя на чувстве, что я это уже где-то видел, это уже когда-то происходило со мной. А со мной ли, и не во сне ли? Получалось так, будто моими глазами смотрит еще кто-то, фокусирует их на предмет.
Как я ни таился, проникновенный пан Джеордже все разгадал. Наведался к нам как-то один панок, жаловался на сердце, на задышку, на слабость. Аптекарь выслушал его, а мне велел принести смесь трав для сердца. Я запаковал зелье в бумагу и подал пану. Где-то через две недели тот человек снова зашел к нам. Посвежевший на лице, в хорошем настроении. Благодарил:
«И дышится легче, и ноги не отекают, и поем себе в охотку. Долго ли мне еще пить тот горький, как сто чертей, навар?»
«Почему горький? - удивился почтенный Джеордже. - А ну-ка принесите мне тот пакетик».
Больной принес. А когда ушел себе, хозяин шагнул ко мне:
«Ты перепутал лекарства. В нашем деле это недопустимо. Я думал, что на тебя уже можно положиться».
«Я сделал это нарочно».
«Почему?» - в обычно приветливых глазах старика сверкнули недобрые огни.
Я молча потупился.
«Что за баламут?» - зарычал он уже по-русински.
«Потому что у того пана больны почки, а не сердце», - выдохнул я.
«Откуда тебе это ведомо, сукин ты сын?!» - клекотала в нем злость.
«Потому что знаю! - выпалил я, ничтоже сумняшеся. - Знаю, хотя и не умею объяснить, почему. Знаю, что у вас усыхает грудь, но это не туберкулез. Знаю, что у вашего сына кости становятся мягкими, а у вашей внучки...»
«Молчи, паскудник! Ты подле меня нахватался вершков и возомнил себя Асклепием».
«Нет, пан, меня и самого угнетает то, что я вижу».
Он тяжело опустился на ладу.
«С каких пор заметил это за собой?»
«С той поры, как тот наглый волох проломил мне затылок».
Мой пан смежил бледные, как водяные лилии, веки и тихо, одними губами начал нашептывать:
«Никому на лбу не написано его планиду. Был у меня один больной солдат. На фронте его ранило в голову, оглушило, он потерял дар речи и ясность ума. Лечение не помогало. Горемыка опустился, попрошайничал на базаре, а пенсию вместо него какие-то непорядочные родственники получали. И однажды кто-то принес ему письмо. Оно было от офицера, с которым тот солдат воевал. Когда ему читали, бедняжка истекал слезами. Он и ко мне приносил то письмо, просил перечитывать. Плакал и подносил его к губам, прятал на груди.