Валерий Михайлов - Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
…Какие слова! Вот о чем думает он, у кого «… мать» не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С. Раевскому):
Нельзя креститься будет без стыда, —
нельзя, если не скрываться и не притворяться «невером». Значит, крестится — и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против «века» безбожного, с его «шпионом».
Это и есть правда о Лермонтове, — этот «крест с мощами», и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая «веком безбожным».
А «… мать»… Что ж, у кого ее не было? Она — у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас».
4Не заметный никому, прихотливый, вольный, согласный только лишь тайным изменениям души — и больше ничему на свете, совершался в Лермонтове переход к новому творческому состоянию, весьма и весьма отличному от поэтических грез юности. Оставаясь, по проявленной сути своей, небесным, поэт словно оземлялся, опрощался — в настроениях, в мыслях и видениях, в слоге; никуда не исчезнувший, а наоборот, бездной разверзшийся в нем трагизм, будто дремлющий вулкан, поверху опутался ежемгновенно меняющими свой облик облаками, то мрачными и тяжелыми, в дымящихся клубах, то легкими и светлыми в лучах солнца, — и повеяло на склонах этого древнего вулкана свежей травой, шумом листвы, и зазвучали ручьи, птичьи трели. И говор сердца послышался, совсем иной, чем прежде: простой, добродушный, естественный, а то и шутливый, насмешливый, печально-грустный, — разный в каждое мгновение, как сама жизнь.
О, я люблю густые облака,
Когда они толпятся над горою,
Как на хребте стального шишака
Колеблемые перья! Пред грозою,
В одеждах золотых, издалека
Они текут безмолвным караваном,
И, наконец, одетые туманом,
Обнявшись, свившись будто куча змей,
Беспечно дремлют на скале своей.
Настанет день, — их ветер вновь уносит:
Куда, зачем, откуда? — кто их спросит?
В пространной поэме «Сашка», писанной, по веским предположениям исследователей, в 1835–1836 годах, Лермонтов уже совсем другой, нежели в своих юношеских стихах. Трезвый, возмужавший, умный, ироничный — и совершенно вольный и свободный, словно лёт этих переменчивых облаков над безымянной горою. Недаром он заканчивает эту привольную поэму характерным признанием о собственном долгом молчании, о своих стихах,
Которые давно уж не звучали
И вдруг с пера бог знает как упали!..
Сама поэма, с прерывающимся, извилистым, разветвляющимся полусюжетом, похожа на своевольную реку, которая неизвестно откуда истекает и неизвестно куда впадает, — или же на перемещение никому не подвластных, кроме неведомых воздушных потоков, клубящихся облаков. Все переплелось и постоянно меняется в этой картине — и повествование о сердечных приключениях беспечного барича Сашки, и летопись его «дворянского гнезда», и лирические авторские отступления, и петербургский свет с околопетербургским полусветом: высокое и низкое, близкое и далекое. Отголоски «Евгения Онегина» и «Домика в Коломне» слышны в этой свободной песне, однако лермонтовский голос всего слышнее. И он по-новому ясен, интонационно-богат, мудр и свеж: все оттенки настроений духа и ума перемежаются в нем естественно и привольно, дополняя друг друга и обнаруживая в авторе зрелую, глубокую и нечуждую жизни душу.
Луна катится в дымных облаках,
Как щит варяжский или сыр голландский.
Сравненье дерзко, но люблю я страх
Все дерзости, по вольности дворянской.
Спокойствия рачитель на часах
У будки пробудился, восклицая:
«Кто едет?» — «Муза!» — «Что за черт! Какая?..»
Ну, как же оплошал неуклюжий будочник!.. — Лермонтовская Муза едет!.. Да вот только узнать ее трудно — и не одному «спокойствия рачителю», отродясь ничего не читавшему, но и приятелям и редким наперсникам поэта: не та она, что прежде. Прямо и просто смотрит Лермонтов на жизнь:
Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу…—
и, представляя себе свою будущую могилу да нищего странника, что, «…склонясь на крест святой…, проклянет… пылких мыслей тщетную свободу», поэт заранее скучает от этой пошлой картины:
Но нет, к чему мне плач людской?
На что мне черный крест, курган, гробница?
Пусть отдадут меня стихиям! Птица,
И зверь, огонь, и ветер, и земля
Разделят прах мой, и душа моя
С душой вселенной, как эфир с эфиром,
Сольется и развеется над миром!..
Хоть и куда как трезвее и проще стала его Муза, но она все та же — лермонтовская.
Пускай от сердца, полного тоской
И желчью тайных тщетных сожалений,
Подобно чаше, ядом налитой,
Следов не остается… Без волнений
Я выпил яд по капле, ни одной
Не уронил; но люди не видали
В лице моем ни страха, ни печали
И говорили хладно: он привык.
И с той поры я облил свой язык
Тем самым ядом и по праву мести
Стал унижать толпу под видом лести…
И вдруг поэт резко обрывает свою прежнюю привычную патетику будничным:
Но кончим этот скучный эпизод…
История человека как такового, «чья жизнь, как беглая звезда», — вот еще к чему сводится судьба беззаботного Сашки, — и Лермонтов, заглушая «буйным смехом… слова глупцов», указывает им на вечность:
О вечность, вечность! Что найдем мы там
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа; где бесприютны
Блуждают звезды вслед другим звездам.
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.
О суета! И вот ваш полубог —
Ваш человек: искусством завладевший
Землей и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить три дня не евши.
Но полно! злобный бес меня завлек
В такие толки…
Тогда-то он и произносит:
…Век наш — век безбожный… —
боясь того, что какой-нибудь «шпион ничтожный» прославит его слова —
…и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.
А далее идут блаженства 21-летнего Лермонтова: