Василий Авенариус - Школа жизни великого юмориста
— Слышите, молодой человек, слышите? — вскричал опять Храповицкий. — Вот, стало быть, что значит комедия. Теперь можете показать себя. Начните хоть с первой сцены.
На блещущем остроумием диалоге двух друзей-стариков, которым начинается комедия Делавиня, действительно была возможность показать себя. Но, к несчастью своему (а может быть, и к счастью, и, во всяком случае, к счастью русской литературы, которая иначе лишилась бы в нем, пожалуй, великого писателя), Гоголь прочел диалог опять по-своему, и Храповицкий по-прежнему остался недоволен.
— Нет, не быть вам актером! — объявил он свой окончательный приговор. — Гуси хоть и спасли Капитолий, но не всякому гусю лапчатому там место, потому что от Капитолия до… до этой…
— …до Тарпейской скалы, — подсказал Каратыгин.
— До Тарпейской скалы, — Храповицкий с гордостью ткнул себя перстом в грудь, — один шаг.
— Но нельзя ли взять его хоть «на выход»? — замолвил было еще слово Каратыгин.
— Покорнейше благодарю! — перебил тут сам дебютант совещание «капитолийцев» и, низко опустив голову, поспешил покинуть «Капитолий».
Прощай, карьера артиста, навсегда, навсегда!
Момент был, казалось, чего грустней, безотрадней; но и в такие моменты, случается, усмехнешься. Когда Гоголь в вестибюле театра подошел к зеркалу, чтобы повязать себе опять опухшую щеку черным платком, ему разом припомнился вчерашний рассказ Греча про черный пластырь на лице злосчастного Воейкова, и он горько улыбнулся над самим собой:
И трауром покрылся Капитолий!
Глава тринадцатая
КАК ИНОГДА ОДНА ЛАСТОЧКА ДЕЛАЕТ ВЕСНУ
Со счастьем иной раз что с очками: ищешь его по всему свету, а оно у тебя на носу. Получив в первых числах марта оттиски второй половины своего «Бисаврюка», Гоголь досадливо швырнул их в ящик стола: можно ли, в самом деле, хвастать перед кем бы то ни было такой искаженной работой? Поправки редактора, как черные пятна, бросятся тотчас всякому в глаза, а будут поставлены на счет автору!
— Но Трощинскому я на твоем месте все-таки преподнес бы экземпляр, — позволил себе заметить Прокопович. — Он, может, и читать не станет; но из чувства признательности, знаешь, тебе не мешало бы…
— Гм… что верно, то верно, — согласился Гоголь. — Он меня не раз выручал из беды. Придется, пожалуй, расщедриться и на переплет.
— И на генеральский — с золотым обрезом.
Так экземпляр в «генеральском» переплете был преподнесен. Два дня спустя от Трощинского пришел человек с приглашением пожаловать к генералу по нужному делу.
— Скажите-ка, мой милый, — начал Трощинский, — как вы, довольны вашей нынешней службой и как вами довольны? Можете ли вы рассчитывать в скором времени на штатное место?
Гоголь должен был признаться, что служба ему далеко не по душе, а надежды на штатное место у него пока никакой.
— Так вот что: вчера на куртаге я совершенно случайно встретился с одним старинным знакомым, Львом Алексеевичем Перовским, с которым разошелся уже лет десять. Тогда он был свитским полковником; теперь он гофмейстер высочайшего двора, вице-президент департамента уделов и метит в министры[27]. Слово за слово, спрашиваю я его, много ли у него дела. «И не спрашивайте, — говорит. — Недаром сказал государь, что Россия управляется столоначальниками. Не будь у меня подбора столоначальников, вовек бы не управился. Но зато ведь они проходят у меня школу стилиста первого разряда — начальника отделения Панаева, о котором вы, может быть, уже слышали». — «Панаев? Панаев? — говорю. — Это не тот ли, что напечатал книжку каких-то идиллий?» — «Он самый». — «А что, Лев Алексеевич, — говорю, — у меня есть молодой родственник, чиновник, пописывает тоже в журналах, начинающий стилист; не примете ли вы его на выучку к вашему Панаеву?» — «Пришлите — посмотрим».
— Не знаю, как и благодарить вас, Андрей Андреевич, за вашу отеческую заботливость… — стал рассыпаться Гоголь.
— Само собою разумеется, — продолжал Андрей Андреевич, — что штатного места и там не дадут вам сразу, не испытав вас на деле. Завтра, как сказал мне Перовский, у него прием просителей, смотрите же, не опоздайте.
Еще в десятом часу утра Гоголь был в приемной департамента уделов. Наученный опытом, он дома загодя приготовил прошение на имя Перовского и вместе с полусотней других просителей стал дожидаться своей участи. Не раз уже поглядывал он на стоявшие в углу, в огромном деревянном футляре, часы. Они пробили и десять, и одиннадцать, и двенадцать, когда с лестницы бомбой слетел курьер с толстым портфелем в руках, на лету бросил дежурному чиновнику: «Его превосходительство!» и настежь распахнул противоположную дверь — в департамент. Дежурный чиновник вспрянул с места и обдернул на себе вицмундир, сторож у входа вытянулся в струнку, просители отхлынули к стенам и чинно выровнялись в ряд. И вот в дверях показался сам Перовский. Начался обход.
Какая неприступная внушительность в осанке, даже в этом жесте, с которым он направляет свой золотой лорнет на того, кого удостаивает внимания! И вместе с тем какое умение обращаться с людьми! Каждого, будь тот в расшитом мундире или заплатанном зипуне, он выслушивает одинаково внимательно, но едва лишь проситель начинает распространяться, как он его мягко, но решительно обрывает:
— Будьте добры не уклоняться от дела. Пометив прошение карандашом, он передает его стоящему тут же дежурному, а сам обращается к следующему просителю:
— В чем ваша просьба?
Дошла так очередь и до Гоголя. Но едва лишь он заикнулся о Трощинском, как Перовский прервал его:
— Хорошо, обождите.
Обход кончился, и департаментская дверь поглотила начальника. Все просители, за исключением Гоголя, удалились. А вот и его вспомнили:
— Пожалуйте к его превосходительству. Перовский сидел у себя в кабинете за письменным столом и был погружен в чтение какой-то бумаги. Мешать ему в чтении, понятно, не приходится. Но тем лучше: лицо его ярко освещается из ближнего окна отражением солнечного света от светлой стены надворного флигеля, и черты его можно на досуге проштудировать во всей подробности.
Ему, пожалуй, лет сорок. Но болезненная, желтоватая бледность кожи, как пергамент обтягивающей его скулы, указывает на давно уже расстроенное пищеварение, а горькая складка около сжатых губ и две глубокие морщины над переносьем придают его умным, выразительным чертам оттенок не то затаенной скорби, не то недовольства. Впрочем, временной причиной этого недовольства может быть содержание читаемой им довольно пространной бумаги; быстро пробегая страницу за страницей, он перевертывает их с видимою нервностью и по временам делает на полях синим карандашом пометки.