Дмитрий Бобышев - Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2
Отделившаяся сущность, ещё недавно – благая, стала катастрофически терять былую духовность, обретая противоположные свойства: тяжесть, косность, материальность, с одной стороны обращаясь в природные элементы, с другой же – сохраняя оставшуюся духовность в искажённом, буйном и гневном виде. Дантовские образы титанов, беснующихся и по пояс закопанных в землю, передают этот этап творения наиболее зримо. Таков был материал, пошедший на строительство Вселенной – порченый... А между тем именно эта порча, заключённая в воде и в суше, в небесной тверди и даже в светилах, должна по замыслу свободно себя изжить в веществе, чтобы материя в конце времени и в преображённом виде вернулась к изначалу.
В помощь этому – жизнь, растительная и животная, началась творящим вдохом, и вещество в ответ задышало, но и жизни в её миллионолетиях оказалось мало, чтобы образумить материю. И был сотворён человек. Даже если многое в нём, как и в иной твари, совершилось развитием материи и жизни, самым главным актом было чудесное – уста в уста – обретение души, то есть самосознания и чувств любви и долга. Такая двуприродность человека сделала его божественной лабораторией по претворению падшей материи в благую духовность. В этом заключается его практическое, с точки зрения вселенского процесса, назначение. В этом также смысл его жизни. Конечно, и люди не исключение, и на них пошёл тот же порченый материал – в этом причина их греховности. То, что называется грехопадением Адама и Евы, в сущности, было предопределено их составом. Да и какой же это рай без счастья? Вот и Джон Милтон не сомневался, что наши прародители жили в раю как благочестивые супруги. А острое чувство вины и раскаяния испытывал в них материал – за тот давний первородный грех – и, омываясь их мыслями и чувствами, уже начал преображаться. Страдания, слёзы, пот, кровь, мольбы, гимны, честь, красота, подвиги воздержания, прощения и любви стали человеческой долей в продолжающемся процессе сотворения мира.
Так уж ли мы, людишки, виноваты в своих несовершенствах? Глухонемые демоны природы и общественности дубасят нас немилосердно. Возможно, из снисхождения, сочувствия и даже, вполне вероятно, некоторой доли вины перед человеком, высшие силы ещё раз чудесно вмешались в рутину пошедшей вразнос вселенской машины. Послано было в человечество Слово, разделившее с нами, как ломоть хлеба, земную судьбу.
Это дало не только спасительный пример, но и способ выполнить своё назначение: через причастие, через таинство евхаристии становиться живой клеткой, эритроцитом в крови богочеловеческого тела. Тело это когда-то станет всем миром и, следуя за евангельскими великими и страшными чудесами, преобразится, острадает мучениями, умрёт, воскреснет и вознесёт мир в новом, одухотворённом виде к первоистоку. Не в этом ли заключается последний (и самый сокрытый) из смыслов притчи о блудном сыне?
Итак, конец Света отодвигается в необозримую даль будущего. Работы невпроворот, цель громадна, ревностные мужи должны трудиться, засучив рукава. Поэма, которую я пишу, неоглядна по замыслу и невыполнима по моим силам. Так не общим ли чудом она движется? Позвоночный ствол поэмы представляет динамическое описание творчества великих преобразователей материи: это – Орфей, Пигмалион, Данте. И ещё – наш великий маг и химик Дмитрий Менделеев, обнаруживший демонические лики в материи и выстроивший их в ряды. Так что же движет этими рядами, объединяя их в гармонию? Правильно! Ритм. Ударим же по струнам, воздребезжим, изображая скованную духовность элементов, их движение навстречу освобождающей силе творчества. Пройдём через теснины, сквозь душную тяжесть и косность материального мира, через его заплаканные ожидальни, протолкнёмся туда, где зазвучат гармонические голоса. В процессе письма мне показалось, что я их уже слышу, и я с облегчением свернул свою «Вещественную комедию», дав ей подзаголовок «Начало поэмы» и поставив на том не окончательную точку, но многоточие.
Словесная глыба осталась незаконченной, и всё-таки работа была не напрасной. На каком-то её этапе я почувствовал благость, умиротворение. Я внутренне огляделся и обнаружил себя в стенах храма. Оставалось только пойти и «оформить наши отношения» с православной церковью.
С НЕМЕЦКОГО НА ЦЕРКОВНОСЛАВЯНСКИЙ
Придётся несколько затормозить сюжет моего «обращения в лоно», чтобы рассказать о предшествующих событиях, относящихся к моим не столь уж удачным поискам себя, моего места в жизни, времени и пространстве. По небу я уже не блуждал, как Мандельштам в одном из прелестнейших своих стихотворений: увидев в разрывах ночных туч или в пересечении ветвей две-три звезды, я научился определять, где среди них Орион, где Кассиопея и Медведицы, и где находятся стороны света. А вот с землёй оказалось сложней. Хотелось её полюбить, но какая любовь возможна с такой «снеговою уродиной»? Грозит, изгваздывает в супесях и суглинках, никуда не отпускает, морозит, подставляет вместо себя размордевшее начальство и при этом требует беззаветного к ней чувства. Но ведь полюбить можно, только увидев чью-то красоту.
В Петербурге, впрочем, не так уж и сложно: повсюду есть уголки, откуда легко вычитается Ленинград с его кумачом на фасадах. Но подальше от центра – какая уж там краса? Она кончается, условно говоря, по периметру Обводного канала. Дальше – Купчино, Лигово, Мурино, разные выселки, то есть просто земля: ингерманландская, вепская, карело-финская, – словом, русская, умирающая не только к северу и востоку, но и в самой Ленинградской области, где-нибудь между Ладогой и Онегой, не говоря уж про Заонежье. Бывали у меня и в кратких вылазках, и в более продолжительных странствиях с моей широкоспинной командой моменты просветлённых, чуть ли не сквозь слёзы, экстазов, находили вдруг состояния исступлённой жалости к этой земле, которую, не без некоторой вышеупомянутой запинки, считал я своею. А жалость, – подсказал заморский писатель Грин, – это не меньшая страсть, чем любовь. К тому же и Рильке, немец, австриец, а не бородатые родные бахвалы, удесятерил это чувство, дав вместо аршина вертикаль для его измерения: «Россия граничит с Богом!»
И я пустился отыскивать эту грань.
Мне было уже за тридцать, таскаться по литобъединениям было негоже. Вместе с тем, не помню уж через кого, но скорее всего через Арьева, дошла до меня подсказка захаживать в ЛИТО при журнале «Звезда». Подсказка была с нажимом на туманные перспективы в дальнейшем там напечататься. Встречи с этим литературным отстойником проводил Николай Леопольдович Браун, завпоэзией журнала, седой подтянутый старикан с грубыми, хотя и безвольными морщинами на постном лице и прячущимися от твоего взгляда блёклыми глазами. В редакционной политике он был ультра-, если не более, осторожен, да и вообще как будто ещё слышал партийный окрик Жданова, раздавшийся четверть века назад, но на нечастых собраниях кружка бывал на удивление неформален. Вдруг прочитал наизусть Ходасевича, да так, что я с его голоса сам запомнил на всю жизнь: