Илья Фаликов - Евтушенко: Love story
Мы прошли в ресторан и сели. Он наклонился и шепнул: «О литературе давай не говорить. Сзади сидит некто Алексеев — автор романа “Солдаты” — дикая сволочь. Все-таки это несправедливо, — добавил он с грустью, — что у антисемитов рождаются дети». Действительно, вокруг Алексеева сидел выводок детей, а напротив восседала пышущая здоровьем жена. Это было процветающее семейство.
Ненависть к антисемитизму в нем вышла наружу в этот день не впервые. Еще дома он скрежетал зубами по поводу кочетовской травли Слуцкого (реакция на опубликованную в редактируемой В. Кочетовым «Литературной газете» от 28 июля 1956 года, в его отсутствие, статью И. Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого». — И. Ф.). По-видимому, это было не просто влияние его литературной среды, а глубокое убеждение. Не то что сухое вино.
С сухим вином получилось хуже. Женя долго и мастито заказывал, являя бывалость. Нам принесли крупную бутылку румынского вина. Я опаснулся, что много, но он на меня презрительно цыкнул. Но пил он — господи! Как он пил превосходное сухое вино! Он зажмуривался и опрокидывал фужер в глотку, морщась как от сивухи. Я привык сухое вино попивать степенно, смакуя, но мне пришлось уступить. У Жени была твердая система: тост — и сразу обязательно до дна.
Он очень быстро опьянел, чего я совсем не ожидал. Опьянел и стал похож на Юраню Каменского (однокурсник. — Д. С., 2013). Посмотрел на проходящую мимо женщину и сказал с растекшейся пьяной улыбкой: «Смотри — ничего». Почему-то он считал, что так надо делать, хотя это вовсе не было необходимо. Алексеев ушел, и нас снова понесло на литературу. Он читал какие-то стихи, и я читал. Я спросил: «У тебя хорошая память?» «Говорят, феноменальная, — сказал он кротко. — Я “Волны” (стихи Б. Пастернака, 284 строки. — И. Ф.) на память знаю». «Ну и что же? — сказал я не менее кротко и внутренне ликуя. — “Волны” я тоже знаю». Потом прошла пора взаимного бахвальства, и я приступил к «Станции Зиме», о которой до этого молчал, выразив свое восхищение лишь в целом. У меня были замечания, часть из них — существенные, и я начал их выкладывать. Мне показалось, что он отнесся к ним серьезно.
Мы допили, но он заказал еще. Допили вторично и ушли покачиваясь. Перед этим он орал на меня и пытался заплатить один. Мы долго обвиняли друг друга в пьяном «ты меня обижаешь», но в конце концов оказались на улице. Приближалось время, когда я должен был очутиться на Манежной площади. Я сказал: «Поехали со мной. Я тебя познакомлю с чудесными ребятами». И мы опять в такси.
На Манежной был назначен сбор агитбригады, вернувшейся вчера из Сибири. Я был приглашен как свой человек. Брать с собой Женьку было нетактично по отношению к остальным, но я начал входить в бурлюковское амплуа, остро ощущая необходимость сблизить пиита с его поколением.
Возле университета уже собирались ребята. Мы целовались и кричали, а потом я отвел в сторону Оленьку и Нинку и приказал окружить моего спутника заботой во имя всех моих прежних и будущих заслуг перед факультетом. Это надо, сказал я, и прошу поверить на слово.
Девочки, надо воздать им должное, выполняли эту функцию честно и бескорыстно в течение всего последующего вечера. В голове у меня был веселый пьяный шум, и я не помню в подробностях — как мы снова оказались на такси и помчались на Казанский вокзал. Там уже пришел поезд из Казахстана и на нем наши «целинники» со второго курса. (Нам, встречавшим, приехавшие были как бы детьми, они окончили первый курс и перешли на второй. На целину студентов, как правило, возили товарными теплушками. Через год мы с Евтушенко где-то на задворках Ржевского / Рижского вокзала провожали такой же, теплушками, отряд Литинститута, в нем на целину отправлялась Белла Ахмадулина. — Д. С., 2013.) Мы с кем-то обнимались, и кричали, и вручали цветы. Я увидел в проходящей толпе девочку, похожую на Эльку из «Комариков» (спектакль биофака. — Д. С., 2013), и побежал с ней целоваться, но это оказалась совсем другая девочка, тоже с нашего факультета, и она очень смеялась. Потом я поцеловал в горячую и душистую щеку Галю Черноусову — это был первый поцелуй, но я только ненадолго вспомнил, как я думал о нем в те месяцы, когда был безнадежно влюблен в Галю. А тут все прошло в толпе и суматохе, и как-то незаметно.
Потом мы почему-то ехали на грузовике, который шел на Ленинские горы, сибирская бригада вылезла на Калужской, где у Сережки Васецкого готовился выпивон, а целинников повезли в МГУ. Я заметил, что ребята — Остап, Мишаня, Женька Дмитриев — обижены на меня за то, что я тащу с собой долговязого пижона, такого не похожего на них. Я же мыслил государственными масштабами и мудро гнул свое, невзирая на обиду ребят.
На вечере было как всегда, и ребята были как всегда, и это только идиот мог бы не заметить. Это было то, чего нет даже в самых лучших книжках — настоящие комсомольцы, после настоящего дела, но не литературные, а живые — с песнями, с поцелуями, с влюбленностями, с хохмами. Мне удалось то, на чем я сорвался раньше: Женька снял галстук. В самый разгар шума он зашипел мне на ухо: «Не представляешь себе, как обидно. Ведь для них пишу». А еще минут через двадцать сказал твердо: «Я хочу читать стихи». Я просил немного подождать — до более удобного момента — и через несколько минут Нинка заорала: «Тише, ребята! А сейчас Женя нам почитает свои стихи». Нинка была пьяная и все время лезла к Жене целоваться.
Женя прочел несколько стихотворений. «На демонстрации», еще что-то. Я, должно быть, уже порядком опьянел, потому что не помню, какие он еще читал стихи. Боюсь поэтому говорить о том, как они были встречены. Помню только, что я боялся — слишком неприязненно были настроены некоторые ребята. Слушали тихо и потом немного хлопали — это то, что вошло в мои пьяные уши. О настоящем впечатлении сказать ничего не могу.
В разгар вечера приехала Алуня, и я познакомил ее с Женей, когда они уже танцевали вдвоем. Через некоторое время мы уехали — был уже час ночи, и Женя боялся проспать в институт. Мы опять мчались в такси, и помню, он говорил: «Замечательные ребята. Вы меня когда-нибудь пригласите в общежитие стихи читать. Замечательные ребята. Но один — ты его берегись: продаст и предаст. Гарантирую. Кажется, Шангин его фамилия». Я долго смеялся и думал: почему он так сразу угадал? И мы попрощались.
Прошли века, не менее того. У Дмитрия Сухарева написались стихи про Евтушенко (не названного) «Когда его бранят» (1986), исполненные благородной ярости по адресу евтушенковских злопыхателей и неомраченной ясности в понимании его роли:
Да, чувством меры он не наделен;
Да, хвастуном зовется поделом.
Да, он стихи читает, будто чтец,
А это глупо;
Да, он раб приема.
Но ведь не раб приемных, не подлец,
Не льстец! Он был плечом подъема
Поэзии, он был подъемный кран
Поэзии — и был повернут к нам.
И мы учились —
рабски! —
у него!
Мы все на нем вскормились, лицемеры!
Беспамятство страшней, чем хвастовство.
А чувство меры…
Ах, было бы просто чувство.
Но с ним-то у нас негусто,
И слюна это просто месть
Тому,
У кого оно просто есть.
Когда его бранят (а все кому не лень
Его бранят), когда его бранят,
Я вспоминаю давние слова
О просто чувстве. И квартиру два.
Люблю его и тридцать лет спустя,
Люблю его — без всяческих «хотя»
И давних адресов не забывая.
Он — век мой, постаревшее дитя,
Дом семь, квартира два,
Душа живая.
С той поры тоже прошли века. Однажды раздался звонок: — Митя, звоню тебе прямо из машины. Еду по Оклахоме, слушаю твои песни и плачу.