Елена Боннэр - До дневников (журнальный вариант вводной главы)
Не вижу, чем это (несмотря на реверансы про подругу и соратницу) отличается от писаний Н.Н. Яковлева, получившего за свой труд пощечину лично от Андрея Дмитриевича Сахарова. Я видела Р. Медведева три раза в жизни (не считая ТВ). Первый раз на дне рождения Андрея Дмитриевича. Второй раз, придя с работы, застала у себя дома на кухне разговаривающим с Андреем. Я в разговоре участия не принимала, кажется, сразу ушла в комнаты. В третий раз у него дома летом 1972 года, когда мы собирали подписи. Ни о Чалидзе, ни о ком другом с ним ни разу не говорила. А какая я жена и хозяйка, и чистые ли у меня чашки и кастрюли, хорошая ли я кухарка, судить только мужу (или тем, «которые бывали здесь гораздо чаще») И при чем в этом тексте моя дочь, которая вообще никогда с ним не встречалась?
20 октября Андрей подал документы в ОВИР для поездки в Осло. Он был почти уверен, что не получит разрешения, но считал этот шаг необходимым проявлением уважения к решению Нобелевского комитета. В начале ноября по итальянскому ТВ прошло сообщение со ссылкой на Виктора Луи, что Сахаров получит разрешение на поездку. Я, кажется, впервые в жизни поверила — наверно, очень хотелось. Была я в тот день в Риме и с помощью Лии Вайнштейн пошла заказывать Андрею смокинг. Многие берут напрокат, но мне хотелось, чтобы у него был свой. А 14 ноября его вызвали в ОВИР и сообщили об отказе. И мы с Лией снова пошли к мастеру просить, если нельзя отменить заказ, то вместо смокинга сшить мне костюм. Так возник костюм, в котором я потом представляла Андрея на Нобелевской церемонии. Потом я отдала его Тане, когда она в 1977 году покидала Россию. И советские таможенники залили вещи в ее чемодане, в том числе и этот костюм, несмываемой красной, имитирующей кровь краской. Вот такая была побочная маленькая эпопея.
Андрей считал, что Нобелевская церемония, несмотря на то что ему не дали визы, все равно должна состояться, и что представлять на ней его буду я. Я была с ним согласна. Он сообщил о своем решении в Нобелевский комитет, и комитет в своем пресс-релизе объявил о нем. После этого сообщения российские газеты, в которых шла оголтелая антисахаровская кампания, переключились на меня. В газете «Труд» появился фельетон «Хроника великосветской жизни».
Советское посольство в Италии тоже зашевелилось. Пока я была в Риме, к Нине домой неожиданно пришел некто Пахомов из консульства и попросил у нее мой паспорт. На что он рассчитывал? На то, что Нина, итальянка по рождению, не ориентирована в том, что происходит в СССР? Рассчитывал на испуг, не учитывая, что Нина хоть и человек русский, но не советский? Нина попросила его оставить ее дом, так как она его не приглашала, но как бы вскользь заметила, что сеньора Боннэр очень заботливо относится к своему паспорту и держит его в банке. А после его ухода поехала в банк Стенхойзлина (ее банк в течение всех послевоенных лет) и действительно оставила там на хранение мой паспорт. Только, защитив так паспорт, она позвонила мне — я жила в Риме у сестры Маши Аси Бузири-Вичи.
Через день или два тот же Пахомов позвонил Нине и попросил к телефону меня. Нина сказала, что меня нет во Флоренции. Он сказал, что должен со мной переговорить, и спросил мой телефон. Нина ответила, что давать мой телефон она не уполномочена, но, если он скажет, куда ему позвонить, она мне передаст его телефон. Я позвонила, но не в тот же день, а на следующий. Он попросил меня немедленно прийти в консульство. Я сказала, что могу прийти не раньше чем завтра, сегодня я занята. Я считала (и продолжаю считать), что если есть возможность, КГБ надо дать немного остыть.
К этому дню в газетах уже появилось сообщение о его бесцеремонном визите к Нине. Я пришла с одним корреспондентом и с одним из своих друзей. На проходной у меня попросили паспорт. Я сказала, что его у меня нет. Дежурный позвонил куда-то и передал мне трубку. На проводе опять был Пахомов. Он попытался меня стращать итальянской полицией, сказал что сообщит, что я путешествую по стране без документов. Я сказала — нет, с документом. У меня есть соджорно[32] и, если он хочет меня видеть, то пусть сочтет этот документ достаточным для нашего свидания. Так я оказалась на территории консульства и в его кабинете.
Разговор наш был малосодержательным. Он показал на стопу советских газет, лежащих на его столе. Спросил, знаю ли я, что обо мне пишут. Я ответила, что меня не интересует, что пишут ваши газеты. Он ухватился за слово ВАШИ и сказал, что я, значит, уже не чувствую себя советским человеком. Я ответила, что советским человеком я давным-давно себя не чувствую, но это не значит, что я думаю жить в какой-нибудь другой стране. Потом он спросил, собираюсь ли я в Норвегию. Я ответила — конечно. Больше из разговора я ничего не помню. Но у меня сложилось впечатление, что вся эта история с паспортом была попыткой испугать меня и тем самым изменить решение Андрея. Утром о моем визите в консульство сообщили все итальянские газеты. Больше в этот приезд в Италию Пахомов в контакт со мной не входил.
А я в этот же вечер рассказала всю эту историю Андрею. Я не знала, что дома в связи с решением Андрея поручить мне участие в Нобелевской церемонии шли жестокие споры. И не представляла, что мой рассказ еще более их обострит. Через день я вернулась во Флоренцию. Неожиданно поздним вечером Андрей позвонил мне и каким-то тусклым голосом сказал, что он передумал и не хочет, чтобы я ехала в Норвегию. Я поняла, что дома что-то произошло, и единственно что сказала: «По-моему, ты не прав. Но решать тебе, и я не хочу тебя уговаривать». Нина из своей комнаты слышала наш разговор и по тому, что он был необычно коротким, и по моему голосу поняла, что произошло что-то серьезное. Я пересказала ей разговор, и мы еще долго, прежде чем уснуть, гадали, что же там случилось? В пятом часу утра меня разбудил телефонный звонок. И Андрей, явно волнуясь, стал говорить: «Люсенька, прости меня, я был не прав и чуть не совершил непростительную ошибку. Ты должна ехать, и завтра я тебе все напишу».
Через день корреспондентка одной из итальянских газет привезла мне письма от Андрея и от мамы. Эти два письма настолько разительно отличались, что если б не было последнего ночного разговора с Андреем, я не знала бы вообще, что я должна делать. Первым я прочла письмо мамы:
«19 ноября. Люся! „Ленты, кружева, ботинки, что угодно для души“ — твои подарки прелестны и могли бы порадовать всех твоих чад, если бы не души, полные тревог и боли из-за перевернутых жизней твоих детей и нежелания учитывать их подлинные интересы. Подумай, что ты им готовишь в будущем и весьма близком. Мы живем плохо. Помимо созданных вами обоими тревог, я и Таня с детьми безвыездно на даче вдвоем. У Тани катастрофическое состояние рук (правая рука с повязками на трех пальцах), доктор звонит и настаивает на лечении, грозит „ужасными последствиями“. Выезд даже на амбулаторное лечение труден, даже невозможен. Мне не управиться весь день с детьми. Обе квартиры в том же разобранном состоянии, как были при тебе, верней еще хуже. Когда это терпелось ради твоего лечения, можно было перетерпеть, но во имя чего ты решаешься обрекать своих детей и внуков на длительные горести дальше? Что это — тщеславие, близорукость, жертвенность? На какую победу кого и чего вы рассчитываете и добиваетесь? Что, кроме зловредного бума и шума, и кому это даст? Основная победа будет испорчена всем этим будущим потоком клеветы и гадостей. Прошу тебя, я и твои дети также, брось всю эту возню и приезжай домой. От меня уже почти ничего не осталось. Я буквально на последнем издыхании, да и А.Д. сильно сдал — живет в городе совершенно беспризорным. У Алеши в семье в связи с вами тоже много недоумения и недовольств. Подумай, подумай. Мы всех, всех и тебя целуем. Мама».