Александр Лебедев - Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Это важнейшее ленинское положение является, безусловно, важнейшим для оценки всякой революционности вообще, всякой революционной тенденции и даже возможности. Обращение к этому положению потребует многое еще уточнить в наших представлениях о революционном процессе, потребует изменить многие акценты в подходе к тем или иным деятелям революционного движения и в прошлом — поближе к истине и подальше от всякого рода лихости, «безоглядности» и нетерпимости. Из ленинского положения, в частности, следует, что столь расхожий у нас с давних пор постулат, согласно которому «чем левее, тем революционнее», — совершенно ложен. Он, как видим, восходит к военно-коммунистическим «загибам» и «перехлестам», которые, в свою очередь, связаны с левоэкстремистскими доктринами мелкобуржуазного и анархистского свойства. Не случайно, думаю, сегодня некоторые наши серьезные ученые стали обращаться к рассмотрению понятия «меры» как важнейшей категории диалектики в решении проблемы соотношения между «сущим» и «должным» в освободительном процессе. Исследования в этой сфере необходимы для разработки теории нового мышления, которая, в свою очередь, развяжет наконец нам руки и раскроет глаза для непредвзятого анализа и типологии исторических форм революционности. В России — ближайшим образом.
Феномен Якушкина — важнейшее, повторю еще раз в этой теперь связи, звено такого рода типологии. Пришло время понять и принять связующую роль этого «звена» — в «цепи времен», соединяющей наше сегодняшнее мировосприятие со всей российской революционной традицией во всем ее богатстве и многообразии, открывающихся взгляду, освобожденному от шор левацкой узости и нетерпимости «апробированных» концепций.
В определенном смысле можно сказать, что именно признание принципа «социалистического плюрализма» не только в непосредственно политическом, но и в теоретико-методологическом аспекте (а иначе и огород городить нечего) открывает, наконец, возможность и для того, чтобы феномен Якушкина сделался элементом фундаментальных составляющих нашей системы представлений о подлинной революционности. Речь тут не о том, что сегодня «Пестель стал хуже» — с его тягой к авторитарности и централизму, а в том, что Якушкин — с его решительным отходом от экстремистской импульсивности — стал или может стать многим из нас ближе. И в том нет ни беды, ни греха. В том есть закономерность, разрушающая даже самые стойкие социально-психологические наши стереотипы, связанные с системой старого мышления, насаждавшегося десятилетиями.
Да, конечно, переосмысление «феномена Якушкина» в типологическом ряду наших представлений о революционности не замещает попытки воссоздания личности Якушкина, а даже словно бы отодвигает такую попытку на задний план, на «потом» и «после».
Но есть тут и иной аспект.
Личность неповторима. Из этой аксиомы вытекает, в частности, принципиальная невозможность литературного воссоздания того или иного реального, конкретного лица «по черепу» исторических раритетов. Вмешательство авторской фантазии здесь неизбежно. А значит, неизбежно и создание модели некоей новой личности, в которой реальный герой произведения и его автор найдут некое совмещение. Поэтому, строго говоря, «повесть о» или «роман о» каком-то историческом лице — метафора, пусть сложная и развернутая… Один наш очень хороший и искренний писатель, как сообщалось в недавней критической статье, посвященной его творчеству, сказал: «Я не пишу исторические романы — пишу себя». Крайность? Нет, один из вариантов. Очень открыто сформулировано. Я могу откровенно сказать, что в этой книге не тщусь прежде всего «воссоздать Якушкина» как реальную историческую личность, а стараюсь первым делом воспроизвести и даже до некоторой степени и в известном смысле «выстроить» судьбу «феномена Якушкина» в нашем общественном сознании и нашем нравственном представлении. Это, конечно, литературно достаточно неблагодарное занятие, ибо я обременяю читателя разного рода проблемами и размышлениями, тогда как он, быть может, ждал плодов игры воображения. Тем не менее я полагаю, что иной раз воззвать к воображению читателя оказывается важнее, нежели приготовить для него готовый результат, не обременяя его вопросом, откуда же этот результат взялся.
Левокоммунистическую тенденцию и традицию в нашей партии в разное время поддерживали и насаждали разные люди. После поражения революции 1905–1907 годов — одни, при заключении Брестского мира — другие, в разгар военно-коммунистической принудиловки — третьи. И совсем другие люди «кончали» нэп. И мера исторической ответственности и вины у всех этих людей была совсем разная. И исходили они из разных побуждений. И интересы преследовали разные. А вот некая общая тенденция взяла да и выстроила их в некий ряд. И они стали передавать друг другу некую эстафету идей, парадоксальным образом не зная, в чьи руки ее передают, в какие руки она попадет. Случалось и так, что те самые руки, которые принимали эстафету, тут же и тянулись к горлу передавших ее…
Левацкому лозунгу «Кто не с нами…» был противопоставлен другой, исходивший из ленинских установок и ясного понимания того, что насилием можно сокрушить противника, но невозможно привлечь союзников и обрести друзей, невозможно добиться гегемонии, — «Кто не против нас, тот — с нами!».
Деятели, подверженные левокоммунистическим влечениям, в которых субъективный социологизм народнических доктрин столь органично (хотя и глухо, незримо) обращался в вульгарную социологию новых по видимости принципов подхода к культуре, не могли понять и не хотели знать, что «административными мерами в искусстве, как и в науке, Октябрьскую революцию не сделаешь», как писал тогда Луначарский. Этим, добавлял он, «я хочу сказать, что и наука и искусство развиваются творческими актами, а не полицейскими мерами». В одной из своих статей 1929 года Луначарский заявлял: «Ленин говорил, что у нас должно быть товарищеское отношение к нашим работникам… А мы видим чаще такое отношение: «Ты сделал шаг вперед? Это потому, что ты боишься нас и перекрашиваешься. А вот теперь ты сделал полшага назад: это ясно показывает, что у тебя нутро буржуазное. Мы всегда знали, что ты сволочь!» И Луначарский спрашивал: «Есть ли это классовая политика? Нет, я боюсь, что в таких рассуждениях чаще проглядывают интересы групп и лиц, а не класса… Здесь, — заключает Луначарский, — под видом борьбы с усилившейся классовой опасностью могут быть совершены колоссальные ошибки».
Можно сказать, что Луначарский тут как в воду глядел. Впрочем, ему тогда уже и оставалось только, что глядеть. В 1931 году в авторитетных печатных органах уже было сказано, что «надо по-новому поставить вопрос и о т. Луначарском, на котором заметно сильное влияние идей II Интернационала и у которого неверная, немарксистская и неленинская система взглядов на литературу и на искусство». Луначарский был предан забвению. Лишь в 60-х годах о нем «вспомнили». Атмосферу, при которой произошло «возвращение» Луначарского, я помню хорошо — мне выпала судьба написать первую за десятилетия монографию о его эстетических взглядах, потом разнообразные работы о Луначарском хлынули потоком, стали массовыми тиражами переиздаваться его собственные статьи, сделавшиеся к тому времени библиографической редкостью, они достаточно органично сразу же вписались в новую идейную ситуацию… Чуть позже, пожалуй, у нас вышли в переводе «Тюремные тетради» Антонио Грамши, ранее, при своем появлении в печати, составившие чуть ли не духовную революцию в жизни итальянского общества, во всяком случае потрясшие это общество и сразу же обнаружившие свой уникальный нравственно-интеллектуальный потенциал. Постепенно становилось ясно, что и итальянский неореализм, как и важные тенденции к принципиальному обновлению передового общественного движения на Западе вообще, не с неба упал… Когда я писал свою книгу о Грамши, которая, к моему сожалению, удивительным образом и до сих пор остается у нас единственной монографией (да еще написанной «неспециалистом», даже не знающим итальянского языка), посвященной взглядам этого замечательного мыслителя, меня, пусть не всегда вполне осознанно, не покидало ощущение глубокого внутреннего созвучия многих идей Грамши с идеями, к которым подводил в свое время широкого читателя Луначарский в области культурной политики и в отношении к духовной жизни вообще. Конечно, в трудах Грамши пластически-образные формулы Луначарского обретали переосмысление с фундаментально основательных методологических позиций. Но нить тянулась — Луначарского невозможно представить в числе тех ярых гонителей неореалистического, скажем, искусства, имена которых у нас с обычною щедростью безразличия к изжитому уже и стерлись из памяти. Но для того чтобы почувствовать то внутреннее созвучие, о котором шла речь, созвучие столь разных, столь разделенных обстоятельствами жизни и времени мыслителей, надо было, конечно, жить в ту пору, когда идеи Луначарского и идеи Грамши (я отнюдь не равняю ни уровень, ни мировую значимость этих двух фигур) смогли реально встретиться на нашей почве, когда, помимо прочего, просто сами произведения этих авторов смогли быть прочитаны и перечитаны нашим читателем. А этого — минимального — условия раньше не было… Но в определенных духовных ситуациях обнаруживается возможность, более того, органичность сосуществования в нашем сознании и очень разнородных, даже, казалось бы, разнонаправленных идей. В те же шестидесятые я написал книгу о Чернышевском. Позже в академическом журнале «Русская литература» было напечатано: «Новый, современный этап в изучении Чернышевского-писателя намечается в конце 50-х годов. Он обусловливается общим методологическим подъемом, который начинает переживать советское литературоведение в целом. В литературе о Чернышевском его начало должно быть связано с появлением в 1958–1961 годах ряда статей А. А. Лебедева о романах «Что делать?» и «Пролог» и выходом в свет его монографии». Я сейчас не бахвалюсь. В те же шестидесятые я написал и книгу о Чаадаеве. Чернышевский был предметом моей кандидатской диссертации — эта линия была «давней», чуть не со школьной, в каком-то смысле, скамьи. А вот Чаадаев стал для меня самого своего рода откровением, порожденным всей атмосферой новых веяний времени. И эти две линии вполне сочетались в авторском сознании, не было тут вытеснения за счет потерь. Когда-то у нас среди прочих, согласно щедринскому выражению, неизъяснимых слов было такое: «всеядность». Бог знает, от какого гастрономического импульса оно родилось и какого рода социальной диетой определялось в своем безусловно негативном значении. Потом это слово куда-то делось. Но понятие «всеядности» как чего-то отвратительного, инерция такого толкования природной, можно сказать, способности и естественной потребности человека, заключающихся в тяге к многообразию бытия, при котором эта тяга представляется чем-то социально зазорным, идеологически безнравственным, не исчезли вместе с противным арготизмом… Луначарский и Грамши, Чернышевский и Чаадаев — соединение таких имен совсем не эклектика, не авторская прихоть, а порождение времени. А время тогда — в шестидесятые — было особое. Климатические уподобления плохо приходятся к историческим периодам. Современники Чаадаева и Якушкина слова александровская весна брали в кавычки, во всяком случае, — в уме, интонационно и стилистически. В «наши шестидесятые» многим из нашего поколения казалось, что… Многое тогда казалось. Но нечто и свершилось в людях. Можно сказать, что мое поколение пережило тогда своего рода катарсический шок, след которого уже не исчезал из нашего сознания. Я хорошо помню, как искренние рыдания на похоронах сменялись искренним забвением этих рыданий и самоуверенными упованиями, когда мы «чушь прекрасную несли», по счастливому выражению поэта. В этой «прекрасной чуши» была своя правда, пусть наивная, если правда может быть наивной. Эта молодая правда исторически неповторима, конечно. Но и неотменима. Она имела смысл своего рода социально-исторической заявки без адреса, на которую не нашлось ответа, но на которую уже и не ответить было нельзя. Шли годы, десятилетия — заявка оставалась в силе… В ту пору стало истлевать на глазах и другое «неизъяснимое» слово, столь же даже и на слух противное, как «всеядность», — уже поминавшаяся выше «отсебятина». Социальная семантика этого политического арготизма могла бы стать предметом интереснейшего исследования. И было еще слово «вкусовщина» — из того же разряда. Все это — своего рода прозодежда, в которой появляется для выполнения черной работы призрак субъективизма в пору, когда сам субъективизм оказывается привилегией «избранных»…