Нина Гаген-Торн - Memoria
В середине мая неожиданно вызвали с вещами на этап. Согнали в нижний этаж, в этапные камеры. Говорить в тюрьме запрещено, но вне слуха и зрения, каким-то неуловимым осязанием, мы почувствовали, попав в коридор, что согнано много людей и что этап будет большой. В той камере, куда меня ввели, сидели около сорока женщин. Привычным взглядом оценивая «товар», поняла — не в дальние лагеря; настоящей рабочей силы не видно. Сидели хлипкие городские девчонки да пожилые женщины, скрючившиеся, серые от тюрьмы. Бросовый товар, который не стоит везти далеко. А кто они, если смотреть на них не с рабовладельческой, а с человеческой, с нашей точки зрения?
Остановила внимание стройная седая женщина в белых носочках и тапочках. Сквозь возраст, сквозь тюрьму было видно, что она прежде умела умно подать свою красоту.
Хотела бы я попасть с ней вместе, — подумала я, — все-таки совсем новое, выдержка совсем другая, чем у Марии Самойловны. Не партийная, индивидуальная выправка. Держится как... Кто она?
Аня Саландт ходила по камере, волновалась: хоть бы со знакомыми вместе! А мне бы незнакомых хотелось, чтобы посмотреть, что за люди. Ведь там на людях только держишься, хоть бы поинтереснее люди!
Только к вечеру нас погрузили в машины, повезли до вагона на далеких запасных путях, чтобы нельзя было узнать вокзал. Перегнали в столыпинские вагоны. Память Столыпина увековечена в усовершенствованном арестантском вагоне. Это с внешней стороны добротный, пассажирского типа вагон. Но большие нормальные окна, даже без решеток, только со стороны коридора. Решетки вместо дверей отделяют от коридора купе. В купе — мелкие зарешеченные окошки вверху и тройные нары. Уборные — с двух концов вагона.
Часовой впускает в них, не теряя из виду идущего. Все продумано, согласно требованиям цивилизации начала XX века. И воспринято советской действительностью среди достойных подражания образцов прошлого.
Был роздан сухой паек — дневная норма хлеба, кусок сахара и селедка. Соображаем: если бы длинный этап — выдали бы сразу на двое-трое суток. Значит, недалеко.
Я забралась на верхние нары, постелила одеяло, накрылась пальто: надо спать. Постукивал вагон. Ходил часовой по коридору, и длинная тень ходила за ним в тусклом свете. Внизу, в темноте кто-то шептался и плакал. Мне твердился стих из первого, сибирского этапа:
Лежу я, глаза закрыв...
Стук колес бесконечен и мерен,
Может быть, ты и жив?
Может быть, не застрелен?
В дожде паровозный гудок,
И уходят леса Сибири...
Мир в крови, как в реке, намок —
Поток разливается шире.
И поезд уходит, дрожа
Под тяжестью нашей обиды...
Тысячи тысяч расстрелянных, замученных, погибших в колымских, карагандинских и прочих лагерях тогда, в 37 — 38 годах. И опять волна... Снова идут этапы, увозя тысячи людей. Каких? Какие слои? Опять интеллигенцию и крестьян? Или других теперь? Увижу в пересылке. «Сколько дней пути?» — могут спрашивать только новички. Мне известна бесполезность таких вопросов. Мы — скот, который перегоняют к месту назначения, как бы он ни мычал. Прошлые лагеря уже дали сознание равенства и глубокую жалость к животным, понимание, что чувствует живое существо, отданное во власть машины.
Мы ехали почти без остановок, это спецпоезд, его пропускают. Остановились под вечер следующего дня. Выглянули сквозь решетку окошечка: маленькое деревянное здание станции. Неизменные пыльные тополя. Несколько женщин в белых с красным рубашках. Да это мордовки! Вот куда мы приехали. Поезд осторожно маневрировал. Щелкали стрелки запасных путей, состав загоняли в тупик. Скосив голову, мне удалось прочитать название станции: «ЯВАС».
— Что? Что? Куда мы приехали? — волновались женщины. Конвоиры из нашего вагона спрыгнули и пошли к зданиям. Дежурный стоял, ухватившись за поручни, высовывался в открытую дверь. Оттуда в вагонный смрад пахнуло теплом полей, полыни, меда...
— Пожалуй, будут выгружать?
Начали в нашем отделении свертывать узелки, вытягивать чемоданы (у кого они были).
Как томительно ожидание. Время пухнет и разрастается. На главном пути — паровозный гудок: подошел пассажирский поезд. Что-то грохотало по путям. Два звонка.
Зашипел паровоз, забормотали вагоны.
— А наш состав отцепили, — сказала девчонка, занявшая позицию у окна.
— Как ты можешь знать?
— Вижу. Отошел паровоз на другую путю. Начальник конвоя идет! Ушел...
Тянется неизвестное время.
— Испить бы! Кипятка-то не дали.
— Дежур-р-ный — воды!
— Потерпите!
Солнце начинает склоняться, тени становятся длиннее.
В 37-м мы просидели в недвижном вагоне шесть суток — не принимала Новосибирская тюрьма, не было места.
Вспомнилось: июль раскалил вагон. Как пироги в печи, лежат люди на полках, вплотную. Два раза в день дают кружку кипятку, утром — пайку хлеба. Да есть-то не хочется — лежишь, задыхаясь смрадом уборной. Так бы еще лежали, если бы не подняли бунт на шестые сутки — стали громко кричать в окна. Тогда лишь начальник конвоя засуетился — сдвинули вагон от вонючей клоаки под вагоном. Дали воды, чтобы умыться. А к вечеру тронулись из Новосибирска. Молчу, не рассказываю об этом... Зачем пугать?
— Идут! — кричит девушка с верхней полки, у окошка. — Новый конвой. И наш с ними — будут сдавать.
По коридору шаги, голоса. Считают. Подошли к нашей решетке.
— Двенадцать, — сказал начальник конвоя и приказал: — Повернитесь все головами ко мне. Новый начальник пересчитал головы:
— Правильно! Пошли дальше.
Что с нами сделают? Поедем дальше или уже приехали? Все думают, но не спрашивают — спрашивать нельзя, нельзя и разговаривать, только шептаться.
— Собирайтесь с вещами!
Движение во всех отсеках. Увязывают вещи. Лязгнул замок на решетке первого отсека:
— Выходи!
Топот ног, шарканье. За стенкой, с другой стороны — мужские голоса. Оказывается, с нами были и мужчины. Конвоир открывает нашу решетку.
— Выходи! Отведем женщин, придем за мужчинами, — говорит он нашему.
Осматриваюсь. Вон та стройная седая женщина. Вон, радостно киваю, — Аня Саландт.
— Сорок шесть, — считает конвой. — Пошли! Четыре конвоира с винтовками окружают нас. Сзади — еще двое с овчарками. Впереди — начальник нового конвоя с папками дел.
Идем по шпалам, переходя с одного пути на другой. Упоительно дышать пахнущим зеленью воздухом, теплым летним ветром. Как жарки для тюремной кожи лучи вечернего солнца. Какие облачка прозрачные. Есть земля, есть люди — вон они ходят, могут не сознавать своей зависимости, разговаривать, повернуть куда вздумают. Мы почти забыли, что есть другой, не тюремный, солнечный мир.