Лев Аннинский - Три еретика
— Скажут: «так часто бывает на свете»… Мало ли что часто бывает на свете!
Вы слышите, как сквозь «литературно–критические обязанности» пробивается у Анненкова вопль души? Вот он начинает «разбирать женские образы» — и опять срывается:
— Зачем Настенька так бессильна перед Калиновичем! Зачем так рабски подчиняется ему несчастная Полина!
Естественный встречный вопрос: стало быть, зачем Писемский все это написал?
И тут, еще раз обуздав свое сокрушенное сердце, Анненков как критик профессионально признает:
— Нет, автору мы должны быть признательны. Он рисует нам страшную картину, и мы ему верим, хоть и смущены. Полные благодарности Писемскому зз его роман, мы осмеливаемся, однако ж, выразить желание, чтоб за огромным, вполне заслуженным успехом романа автор не забыл другого вида своей деятельности: тех простых рассказов, где многообразная жизнь нашего народа, с ее свежими, оригинальными, симпатическими явлениями, с бесподобным «Питерщиком», так тепла и отрадна, что мы, словно у домашнего очага, свободно можем любить всех без различия…
На этой ностальгической ноте заканчивается, а вернее, словно бы пресекается от волнения статья Павла Анненкова.
Двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, Анненков вернется к его роману в обширной работе, которую он назовет «пространным некрологом». Страсти улягутся, результаты прояснятся, оценки сбалансируются.
Тогда Анненков напишет:
«Роман „Тысяча душ“ принадлежит к числу наиболее продуманных и наиболее обработанных созданий Писемского. Он поразил тщательностью своей постройки и иностранных критиков, познакомившихся с ним в переводах.[10] Развитие интриги его и характера главного его героя, Калиновича, на котором вращается все действие романа, обнаруживает строгую художественную работу, чего так недостает некоторым из позднейших его произведений второго, московского периода. Писемский не скрыл недостатков Калиновича. Он показал в нем деспотическую натуру с привитыми к ней семенами культурных идей. Созревшие плоды этой прививки не замедлили отозваться свойствами дерева, на котором выросли. Калинович на первых же порах оказывается способным распространять кругом себя, во имя прогресса, всеобщий плач и ужас, не заботясь, куда они приведут самое дело, предпринятое им в видах поправления и укоренения добрых начал. Чем далее идет повествование', тем яснее становится, что Калинович — чиновник с учебным дипломом, пробивающийся сквозь табель о рангах в своего рода петры великие для того, чтобы на последних ступенях карьеры кончить покаянием в заблуждениях молодости. Русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах. Писемский не утаил и того обстоятельства, что людям этого характера необходимо для свободы действий обладать каким–либо видом государственной власти, чего они и добиваются всеми силами души, не пренебрегая никаким оружием, не отступая ни перед какими средствами, выводящими людей на видные места. Калинович не отказывается ни от одной, или плотской, или честолюбивой, похоти, преследует разные цели, одновременно живет в связи с любящей его актрисой и задумывает сделать богатую партию на стороне. Это в одно время сластолюбец, расчетливый карьерист и носитель просвещения!..»
В этой вполне сбалансированной характеристике все на месте. Из нее ясно и то, почему «Тысяча душ» остается в русской литературе особняком, почему роман, не разрешивший своих проблем, не подхвачен: по другому пути уходит русская литература, через Тургенева к Достоевскому и к Толстому: к последним вопросам, к духовной монолитности, которая превыше практики. Писемский же увековечивает проблему в ее статике, в ее тяжелой натуральности, в ее практической неразрешимости: русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах… — констатирует Анненков; это — самая сильная мысль в его рассуждении и, пожалуй, это приговор роману.
Приговор справедливый.
Но все–таки помнится у Анненкова другое. Не спокойная взвешенность суждений 1881 года. А острая тревога 1859–го. Когда еще неясно, во что выльется подступающее брожение шестидесятых годов. Когда еще и главные драмы впереди. И надежды еще не разбиты.
На Анненкове фактически замыкается круг крупных критиков, откликнувшихся на выход романа. Заметим, однако: молчит Чернышевский, молчит Добролюбов, молчит Григорьев.
Но почему же они молчат?
Вернее, как молчат? Что означает их молчание?
Аполлон Григорьев, человек, наблюдавший самое рождение прозы Писемского в недрах «Москвитянина», признавший этого художника глубоко своим, да еще и обещавший на страницах «Русского слова» подробный разбор «Тысячи душ», — молчит! В ту самую зиму 1859 года, когда по журналам идет оживленное обсуждение романа, он печатает целую серию статей о тургеневском «Дворянском гнезде». Видно, что роман Писемского прочитан Григорьевым внимательно; в тексте там и сям рассыпаны беглые ссылки: то на холодность пейзажа, то на мнимость университетских корней Калиновича… Григорьев все время касается романа, трогает его, но вскользь. Вглубь не идет. Что–то останавливает Григорьева. Что–то в романе для него «не срабатывает».
Срабатывает для Григорьева «Тюфяк». Родной зверь с пушистым хвостом. Именно ранний герой Писемского оказывается необходим Григорьеву, чтобы оттенить умствования тургеневских говорунов. Калиновичу нет места на той сцене, где Григорьев размещает российских героев от крайнего мечтателя до крайнего деятеля.
Впрочем, Григорьев поначалу пытается найти и ему место рядом с тургеневскими псевдо–деятелями:
«…Сказать, что Паншин — человек теории, мало. И Рудин — некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах. Паншин — тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновничьего воззрения, тот нивелир, верующий s отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, является ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича…»
Логично. Если деятель противен русской душе, если «Штольцы у нас порождение искусственное», — то туда же дорога и Калиновичу. Но что–то мешает Григорьеву зачеркнуть роман Писемского совсем, как это с суровой славянофильской последовательностью сделает Ив. Аксаков. Чего–то Григорьеву жалко. Какой–то невысказанный опыт Писемского, чует он, сокрыт в этом неудавшемся романе, а раскрыть этот опыт у Григорьева нет решимости. Или уже нет времени. И он осторожно, бережно уводит роман Писемского со стрежня литературы: Калинович — это программа отвлеченной деятельности, «из всех других программ самая, впрочем, живая», — но она «не говорит и сотой доли того, что говорят нам противоречивые и неполные герои Тургенева. Недостроенность „Дворянского гнезда“ истиннее и многозначительнее, чем „умно и гладко составленная“ программа „Тысячи душ“…»