Нина Щербак - Любовь поэтов Серебряного века
Я часто бывала у них в доме. Я говорю „у них“, потому что Есенин и Мариенгоф жили одним домом, одними деньгами. Оба были чистенькие, вымытые, наглаженные, в положенное время обедали, ужинали. Я бы не сказала, что это похоже было на богему. Жили они в Богословском переулке, рядом с театром Корша (теперь это Петровский переулок, а театр – филиал МХАТа). В большой коммунальной квартире у них чуть ли не три комнаты, правда, одна из них – бывшая ванная. Потом почему-то стало две. Одну, очевидно, отобрали. Одевались они одинаково: белая куртка, не то пиджачок из эпонжа, синие брюки и белые парусиновые туфли. До чего же Есенин был хорош в этом туалете! Походка у него была легкая, слегка пританцовывающая („В переулках каждая собака знает мою легкую походку“). Приветный, ласковый, гостеприимный, он много работал. Никогда не забуду дня после возвращения Мариенгофа из поездки. Именно дня. Все собрались утром, а разошлись только к вечеру…
…Однажды мы встретили их у храма Христа Спасителя. Шла чинная „буржуазная“ пара – Есенин и Дункан. Сережа страшно обрадовался. Нас пригласили обязательно, непременно прийти вечером. Пришли. Кроме нас, никого не было. Но было торжественно. У каждого прибора стояла бутылка рейнвейна. Они стояли как свечи. Изадора подняла первый бокал за Есенина и Мариенгофа, за их дружбу. Она понимала, как трудно Есенину. Она ведь была очень чуткой женщиной. А потом сказала мне: „Я енд ты чепуха, Эссенин енд Мариенгоф это все, это дружба“».
По мнению некоторых критиков, расхождение между Есениным и Мариенгофом наступило в конце 1923 года и привело к тому, что после смерти Есенина в адрес Мариенгофа, который якобы оказывал на Есенина отрицательное влияние, посыпались несправедливые упреки. Однако переписка друзей свидетельствует об обратном. В ноябре 1922 года Есенин писал Мариенгофу:
«Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь, в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься… Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские „сто тысяч улиц“ можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.
О себе скажу (хотя ты все думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь. Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, „заграница“, а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно. И, правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой Аксенова. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки. Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь, а здесь день. Вижу милую, остывшую твою железную печку, тебя, покрытого шубой. Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре „железа и электричества“ здесь у каждого полтора фунта грязи в носу».
В Америку Есенин ездил с Айседорой Дункан. После возвращения в Россию они практически сразу развелись. В это же время, в 1923 году, Никритина вместе с Мариенгофом уехали в Одессу, к сыну, но, неожиданно получив от Есенина деньги и телеграмму: «Приехал, приезжайте, Есенин», – они молниеносно «кладут своего месячного сына в серенький чемодан (конечно, открытый!)» и отправляются обратно в Москву. Никритина вспоминала, какая грустная это была встреча. «Как больно было на него смотреть: он как-то посерел, и волосы потяжелели, и глаза помутнели. Какая-то компания возле него нечистоплотная – присосавшаяся. Вскоре на время он переехал к нам на Богословский. Все говорил: „Вымо́ю голову“. У него были свои ударения, и мягко произносил „г“. Он любил мыть голову, и, правда, волосы опять становились легкие, глаза светлели. Как-то привел к нам Миклашевскую. Актрису театра. Я с ней дружила, хотя была много моложе… Она играла принцессу Брамбилу и славилась своей красотой. Когда я поступила в Камерный театр, то спросила: „А где эта знаменитая красавица, покажите мне ее…“ – „Да вот, возле вас…“ Я оглянулась… Стояла рядом крупная женщина, на плечах русский платок, бледная, ничего выдающегося… Но через 20 минут я уже наслаждалась ее красотой. Большие карие глаза, прямой нос. Чудный маленький рот, ничего броского:
Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России…
И еще:
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость».
Прошло несколько лет. Шел 1925 год. Мариенгофы и Есенин уже давно не общались. Тот ездил в Баку, затем в Тифлис. Но судьба вновь в какой-то момент свела их.
Никритина вспоминала:
«Мы были у Качаловых вместе с Саррой Лебедевой – скульптором. Много говорили о Есенине. Василий Иванович читал его стихи „Собаке Качалова“. Вернулись все трое к нам домой часа в 4 утра. Вдруг входит моя мама и говорит: „Сережа был, все время смотрел на Киру (это наш сынишка), плакал, хотел помириться с Толей…“ Мы прямо растерялись. Подумайте, мы там все время говорили о нем, и он пришел. Мы были в отчаянии. Где же теперь его найти? Постоянного жилья у него не было, он ночевал то здесь, то там. И вдруг назавтра, часа в 2 дня, четыре звонка – это к нам. Открываю – он, Сережа. Мы обнялись, расцеловались. Побежали в комнату. Мариенгоф ахнул. Он был счастлив, что Сережа пришел. Есенин смущенно сказал: вся его „банда“ смеется над ним, что он пошел к Мариенгофу. „А я все равно пошел“. Они сидели, говорили, молчали… Потом Есенин сказал: „Толя, я скоро умру, не поминай меня злом… у меня туберкулез!“ Толя уговаривал его, что туберкулез лечится, обещал все бросить, поехать с ним, куда нужно. Никакого туберкулеза у него не было. А просто засела в голове страшная мысль о самоубийстве. Она была у него навязчивая, потому что, когда Есенин очутился в нервном отделении у Ганнушкина и мы к нему пришли, он только и рассказывал, что там всегда раскрыты двери, что им не дают ни ножичка, ни веревочки, чтоб чего над собой не сделали. Я больше его не видела…»
Никритина, действительно, больше Сергея Есенина не видела, а Мариенгоф повстречал случайно, почти перед самой смертью поэта:
«День был серого цвета. Я сидел на скамейке бульвара против Камерного театра.
– Сережа!
Есенин не сразу услышал. Шляпа, побуревшая от мокрого снега, была надвинута на самые брови.
– Сережа!
– Здорово! – Сел рядом, сдвинул шляпу на затылок и неожиданно спросил: – Толя, ты любишь слово покой?