Соломон Волков - Свидетельство. Воспоминания Дмитрия Шостаковича, записанные и отредактированные Соломоном Волковым
Итак, сначала я просто обрадовался его самокритичному заявлению, но уже следующая моя мысль была намного спокойней. А именно: «Как можно жаловаться, что трудно найти "новый подход"? Что это, бумажник с деньгами? Можно подумать, "свежий подход" можно найти на улице: кто-то обронил его, а ты подобрал». Этот пианист, должно быть, всерьез воспринял шутку Шолом-Алейхема. Помните, Алейхем сказал: «Талант как деньги. Или он есть, или его нет». Думаю, что в этом великий юморист ошибся. Деньги приходят и уходят: сегодня у тебя нет ни гроша, а завтра ты заработал. Но если у тебя нет таланта, то это всерьез и надолго.
Невозможно найти свежий подход, это он должен найти тебя. A свежий подход к музыкальному произведению, как я убеждаюсь снова и снова, обычно находит тех, у кого есть свежий взгляд на другие стороны жизни, на жизнь в целом, — как, например, у Юдиной или Софроницкого.
Но вернемся к моему приятелю-пианисту, который наивно искал свежий подход, не пытаясь изменить собственную жизнь. Мне не хотелось расстраивать его своими рассуждениями: зачем огорчать человека? Он ждал помощи, и я вспомнил совет Глазунова о полифонии в игре.
Я сказал: «Почему бы вам не показать полифоническое движение в каждой пьесе, которую вы играете, показать, как меняются голоса. Ищите побочные голоса, внутренние движения. Это очень интересно и доставит вам самому немалое наслаждение. Когда вы найдете их, покажите это публике, дайте ей тоже насладиться. Вот увидите, это очень поможет, произведения сразу оживут».
Помню, я провел аналогию с театром. У большинства пианистов на первом плане — в мелодии — только один персонаж, а все остальное — только грязный фон, болото. Но пьесы обычно пишутся для нескольких действующих лиц, и, если главный герой говорит, а другие не отвечают, пьеса становится бессмысленной и скучной. Все действующие лица должны говорить так, чтобы мы расслышали вопрос и ответ, и тогда действие пьесы станет интересным.
Вот такой совет я дал тогда уже известному пианисту, и, к моему большому удивлению, он принял его и так и стал поступать. Успех, как говорится, не заставил себя ждать. Прежде его считали просто виртуозом без особой глубины в исполнении, но теперь все заговорили, каким интеллектуальным и глубоким оно стало. Его репутация значительно укрепилась, и он даже позвонил мне, чтобы сказать: «Спасибо за ценный совет». Я ответил: «Благодарите не меня, благодарите Глазунова».
Сам Глазунов любил садиться за рояль, и, как только он начинал играть, его было трудно остановить, вернее, почти невозможно. Он обычно играл свои собственные произведения и мог сыграть две или три симфонии подряд. У меня иногда было чувство, что он продолжает, потому что ему трудно встать. Глазунов был так тяжел на подъем, что ему было легче сидеть и играть, играть, играть...
Когда Глазунов все-таки вставал, он неизменно вспоминал Леопольда Годовского, который всегда отказывался играть в компании, говоря что его пальцы замирают в гостиной. Но сев, Годовский забывал о своем предупреждении, и было невозможно оттянуть его от рояля. Не знаю, как Годовский, но что касается Глазунова, то меня удивляло его детское желание играть, причем — свои собственные сочинения. Эта черта распространена среди композиторов, которые пишут, импровизируя на рояле. Такое сочинение музыки оставляет у них приятные воспоминания и ассоциации, и они с готовностью тянут пальцы к клавишам. Гости храпят, хозяйка — в панике, а почтенный композитор за роялем ничего не видит и не слышит.
Но Глазунов, вы знаете, не сочинял за роялем. В этом мы с ним, для разнообразия, полностью сходились. Глазунов, должно быть, также страдал, когда музыкальные идеи приходили в его голову во время бесконечных заседаний. Действительно, многие мои знакомые из числа так называемых творческих работников жалуются, что самые замечательные мысли и идеи приходят к ним во время заседаний. Как человек, который потратил на заседания сотни и, возможно, тысячи часов, я с охотой верю этому. Следовало бы назначить специальную музу — музу заседаний.
Глазунов обычно ждал, чтобы сочинение полностью оформилось в сознании, а затем записывал его в окончательном виде. Правда, он допускал возможность исправлений. новых редакций и так далее. Как ни странно, я согласен с ним относительно записи уже готового произведения, но не насчет исправлений. Это может покажется странным, ведь, если вы составите свое мнение о нас обоих на основании последних утверждений, то у вас сложится ложное впечатление, что Глазунов упорно трудился, тогда как я был свободен как птица. На самом деле справедливо прямо противоположное: Глазунов и в творчестве был и оставался барином, а я — типичный пролетарий.
Трудно завоевать уважение молодых и довольно дерзких людей, вернее, почти невозможно. Но Глазунов добивался нашего уважения. Его практические знания в важной для нас области музыкальных инструментов были бесценны. Для очень многих композиторов эта область остается терра инкогнита: у них есть теоретические знания и понятия, почерпнутые из учебника, но нет практического навыка. А Глазунов, например, сочиняя скрипичный концерт, научился играть на скрипке. Надо признать, что это — подвиг. Еще я точно знаю, что Глазунов играл на многих духовых, например, на кларнете.
Я всегда рассказываю своим ученикам такую историю. Как-то Глазунова пригласили в Англию дирижировать своими произведениями. Английские оркестранты смеялись над ним. Они считали, что он — варвар и наверняка невежда, и все тому подобное. И стали саботировать. Не могу придумать ничего ужасней, чем оркестр, который на репетиции вышел из-под контроля. Я и врагу не пожелал бы этого. Валторнист встал и сказал, что не может сыграть определенную ноту, потому что это невозможно. Другие игроки оркестра полностью поддержали его. Что бы сделал я на месте Глазунова? Не знаю, вероятно, ушел бы с репетиции. А вот что сделал Глазунов. Он спокойно подошел к валторнисту и взял его инструмент. Ошеломленный музыкант не возражал. Глазунов слегка приготовился, а затем сыграл нужную ноту, ту, которую английский музыкант назвал невозможной.
Оркестр зааплодировал, сопротивление было сломлено, и репетиция продолжилась.
Думаю, что для меня самое серьезное препятствие на пути к дирижированию — именно сопротивление оркестра, которого я всегда жду. Я привык к этому с самых первых своих шагов, с моей Первой симфонии. Преодоление этого сопротивления — работа для тех, кто рожден диктатором. Мне не нравится ощущение, что во мне сомневаются. Это отвратительное профессиональное высокомерие, эта уверенность, этот апломб и постоянное желание судить, проклинать, постоянное недоверие и презрение... И, между прочим, чем выше оркестру платят, тем больше в нем этого непробиваемого, упрямого... профессионализма, что ли? Нет, я бы сказал: профессионального снобизма.