Ирина Лукьянова - Чуковский
XXIII съезд КПСС открылся 23 марта и почти сразу дал внятный ответ на все письма. Брежнев грозно бряцал оружием, убеждая весь мир, что СССР даст отпор любому агрессору; во внешней политике – холодная война, во внутренней – реставрация тотального партийного контроля над всеми сторонами жизни. В докладе ЦК КПСС речь шла об опостылевшем за последние годы сталинизма «коммунистическом воспитании трудящихся», повышении «политической и организаторской роли партии в советском обществе». Тем, кто научился извлекать смысл из этих устойчивых словосочетаний, было ясно: партия сигнализировала народу, что никуда он от нее не денется; творческой интеллигенции – что она будет воспитывать массы, как партия велит – и ни-ни!
Хуже того: съезд обосновал причины для нового зажима очередным «обострением классовой борьбы», на сей раз между социализмом и империализмом. Именно таким обострением один раз в истории страны уже обосновывали кровавые репрессии, и наблюдать рецидив той же болезни было невыносимо. Резолюция съезда требовала «повышения революционной бдительности коммунистов, всех советских людей, разоблачения идеологических диверсий империализма против Советского Союза и других социалистических стран».
На съезде выступил Михаил Шолохов с новой позорной и страшной речью. «Стыдно за тех, кто предлагает взять на поруки отщепенцев», – гремел он.
«Подлая речь Шолохова в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог заснуть, – писал К. И. – Черная сотня сплотилась и выработала программу удушения и избиения интеллигенции. Я представил себе, что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге еще тяжелее».
На речь Шолохова Лидия Корнеевна откликнулась открытым письмом, копии которого направила в Ростовское отделение Союза писателей, в правления Союза писателей СССР и РСФСР, в редакции центральных и литературных газет.
В письме она обвинила Шолохова в забвении традиций русской литературы: вы единственный писатель, говорила она, который возмутился приговором как слишком мягким, а не слишком суровым, процедурой суда – как слишком педантичной и строго законной, а не наоборот. Вы сказали, что вам стыдно за тех, кто предложил взять осужденных на поруки? – а мне, советской писательнице, стыдно за вас: «Они просьбой своей продолжили славную традицию советской и досоветской русской литературы, а Вы своей речью навеки отлучили себя от этой традиции». Лидия Корнеевна напоминала Шолохову о Горьком, спасавшем писателей из тюрем и ссылок, об участии Золя в деле Дрейфуса, о Достоевском и Толстом, которые писали о тюрьме и каторге, – о собственном его романе «Тихий Дон», наконец, где автор не судит своего героя за проступки и ошибки. В письме этом было вслух сказано главное, о чем люди только шептались друг с другом: «Сама отдача под уголовный суд Синявского и Даниэля была противозаконной. Потому что книга – беллетристика, повесть, роман, рассказ, словом – литературное произведение, слабое или сильное, лживое или правдивое, талантливое или бездарное, есть явление общественной мысли и никакому суду, кроме общественного, литературного, ни уголовному, ни военно-полевому не подлежит. Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок – только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря».
Письмо это советские газеты конечно же не опубликовали, а вот по иностранному радио оно было прочитано довольно скоро.
В конце мая Соня Гордон написала Чуковскому: "Сегодня я получила здешний русский журнал это был «Новый журнал», издающийся в Нью-Йорке. – И. Л, в котором напечатан рассказ Вашей дочери Лидии (впервые напечатан) «Софья Петровна». Редакция указывает в примечании, что печатает его без ведома и согласия автора".
Очевидно, пока рукопись лежала в «Советском писателе», кто-то скопировал ее, копии разошлись по рукам и попали за границу.
Корней Иванович был сильно встревожен возможными последствиями этого события: «Доктор Живаго» в политическом смысле был куда менее взрывоопасен, чем «Софья Петровна», а скандал последовал за его публикацией на Западе – чудовищный. "Дед, мне говорили, что ты огорчаешься, – писала дочь отцу в ноябре. – Пожалуйста, не огорчайся, ибо – нечем. Все пустяки, и все будет отлично".
Дело, впрочем, оказалось отнюдь не пустячное. Лидия Корнеевна открыто выступила против системы – и система начала войну против нее. Из уважаемого советского писателя, только что выпустившего книгу о «Былом и думах» Герцена, она превратилась в диссидента, головную боль режима. У этого режима была своя тактика борьбы с неприятными словами: он делал вид, что их не слышал. Сталина не было. Репрессий не было. Не было и тех, кто о них говорил. Лидии Корнеевны тоже как бы не стало: ее имя вычеркнули потом даже из сборника воспоминаний о Корнее Ивановиче: не было у Чуковского такой дочери. Неугодных не печатали, не упоминали, обрекая на забвение и тишину. Мягкая расправа по-брежневски: удушение подушкой, тихо и эффективно.
Ту же казнь применили и к Юлиану Оксману: его перестали печатать, он ждал, что со дня на день ему запретят преподавать. В архиве Чуковского сохранилось письмо в защиту Оксмана (куда, кому было адресовано письмо и какие имело последствия – неизвестно): «Вместо того, чтобы патриотически гордиться тем, что в нашей стране есть такой ученый, нам предлагают считать это имя постыдным и скрывать его от советских читателей». Разве вы не знаете, убеждал своего адресата Чуковский, что замалчивание всегда приводит не к меньшей, а к большей популярности? «Вычеркнуть такого крупного ученого из истории советской науки невозможно». И из каждой строчки письма снова сквозит: стыдно за вас.
Из других событий этого года стоит назвать, пожалуй, отказ Твардовского печатать в «Новом мире» «Раковый корпус». Начало публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва». Приезд Галича в Переделкино. Воспоминания о том, как Галич пел, а Чуковский слушал, оставили Лев Копелев и Раиса Орлова в своей книге «Мы жили в Москве»:
"Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича – их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел «Аве Мария», «Караганда» – тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:
Как про Гану, все в буфет за сардельками…
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.