Николай Богословский - Чернышевский
Генерал-аудиториат, по рассмотрении дела, произведенного военно-судною комиссиею, признал, что 21 подсудимый, в большей или меньшей степени, все виновны: в умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка, а потому и определил: подвергнуть их смертной казни расстрелянием…»
В перечне фамилий всех осужденных, начиная с Петрашевского и кончая Пальмом, под номером восьмым значилась хорошо знакомая Чернышевскому фамилия «приватного слушателя Санкт-Петербургского университета Александра Ханыкова (23-х лет)».
Встречи и дружеские беседы с Ханыковым были свежи в его памяти. Ведь именно от Ханыкова услыхал впервые Чернышевский о тех «элементах возмущения», которые должны были, по убеждению петрашевцев, сыграть свою роль в надвигающемся перевороте.
«Элементы эти, – говорил Ханыков, – раскольники, общинное устройство удельных крестьян, недовольство большей части служащего класса и многое другое».
Ханыков горячо и убежденно доказывал Чернышевскому, что революция в России вполне осуществима и что, может быть, недолго придется ее дожидаться Он с такой ясностью обрисовывал распад и разложение загнивающего крепостнического строя, внутреннюю слабость царского правительства, стремившегося всеми силами держать народ в оцепенении и немоте…
«Крушение неизбежно и близко, – сказал Ханыков в одно из свиданий с Чернышевским. – Можно ли предупредить землетрясение? Помните, как говорит Гумбольдт в «Космосе»: «Этот твердый неподвижный Boden (грунт), на котором стояли, в непоколебимость которого верили, вдруг видим мы, волнуется, как вода»?»
В эти дни Чернышевский записал в дневнике, что на вечере у Введенского, где он был, с возмущением рассказывали о расправе над петрашевцами. Здесь он с радостью узнал, что не Ханыков, как это говорили ранее некоторые, а Пальм унизил себя публичным раскаянием.
X. «Неодолимое ожидание революции…»
В середине января 1850 года Чернышевский был подвергнут «аресту» инспектором университета Фицтумом за то, что явился в университет без шпаги и шинель его была расстегнута.
Оставшись в сборной, куда ему приказано было явиться, Чернышевский, чтобы отвлечься, занялся при свете свечи своим дневником, с которым не расставался в последнее время Ему захотелось взвесить свой теперешний образ мыслей и, сопоставив с прежними мнениями, очертить его возможно полнее.
Как далеко вперед шагнул он, освобождаясь мало-помалу от противоречий и предрассудков, еще так недавно стеснявших его мысль! В самом деле, примерно год тому назад, когда он, двадцатилетний юноша, уже считал себя «партизаном социалистов и коммунистов», он все-таки продолжал питать иллюзии, что, может быть, мыслима на путях общества к свободе и равенству диктатура или даже наследственная неограниченная монархия, ратующая за низший класс земледельцев и работников, защищающая их интересы.
Он был тогда еще так наивен, что представлял себе подобную монархию стоящей над классами и якобы созданной для защиты утесняемых.
Эта власть, казалось ему, должна сама отчетливо сознавать, что она лишь средство, а не цель, и что развитие общества, которому она будет всемерно содействовать, неизбежно приведет к ее же уничтожению. Так, грезилось ему, будет построен рай на земле.
Теперь, по прошествии года, самая мысль о подобной возможности представлялась ему вздорной и фантастической. Вспомнив все это, он раскрыл дневник и стал писать мелким сжатым почерком, прибегая к шифру, с помощью которого ему удавалось с необыкновенной быстротой заносить свои мысли на бумагу.
«…Теперь я решительно убежден в противном – монарх, и тем более абсолютный монарх, – только завершение аристократической иерархии, душою и телом принадлежащее к ней. Это все равно, что вершина конуса аристократии…
Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше: пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится…»
Сознавая, что с падением крепостнической монархии все классовые противоречия еще более будут обнажены, Чернышевский продолжал: «Пусть начнется угнетение одного класса другим, тогда будет борьба, тогда угнетаемые сознают, что они угнетаемы при настоящем порядке вещей, но что может быть другой порядок вещей, при котором они не будут угнетаемы… Вот мой образ мысли о России: неодолимое ожидание близкой революции и жажда ее, хоть я и знаю, что долго, может быть, весьма долго, из этого ничего не выйдет хорошего, что, может быть, надолго только увеличатся угнетения и т. д. – что нужды? Человек, не ослепленный идеализацией, умеющий судить о будущем по прошлому и благословляющий известные эпохи прошедшего, несмотря на все зло, какое сначала принесли они, не может устрашиться этого; он знает, что иного и нельзя ожидать от людей, что мирное, тихое развитие невозможно. Пусть будут со мною конвульсии, – я знаю, что без конвульсий нет никогда ни одного шага вперед в истории. Разве и кровь двигается в человеке не конвульсивно? Биение сердца разве не конвульсия? Разве человек идет не шатаясь? Нет, с каждым шагом он наклоняется, шатается, и путь его – цепь таких наклонений. Глупо думать, что человечество может итти прямо и ровно, когда это до сих пор никогда не бывало».
Охваченный желанием привести эту замечательную мысль к математической ясности и наглядности, он тут же порывисто начертил три горизонтальные линии: одну – подобную лезвию зубчатой пилы, под нею другую, совершенно прямую, и еще ниже – третью, изломанную и неровную, изображающую взлеты и падение, подъем и упадок.
«Хорошо, – говорил он себе, – если путь человека и человечества мы могли бы уподоблять первой из этих трех линий (прямым он не бывает никогда), а чаще его можно представить себе лишь как третью начерченную здесь линию…»
Как только достигли Саратова слухи и пересуды о деле Буташевича-Петрашевского и его сподвижников, Николай Гаврилович стал получать из дому тревожные письма.
Сначала родители косвенными расспросами старались дознаться: не причастен ли кто-нибудь из товарищей их сына к этой истории? Не нарушен ли ход занятий в университете? Каков круг знакомств Николеньки? С кем он общается? У кого бывает? С кем особенно близок? Чем заполнены его дни?
Словно чувствовало беспокойное сердце матери, что не все уж так ладно и гладко идет у сына, как ей хотелось бы и как изображает он в письмах домой. Но сын успокаивал ее: «О своих занятиях я не знаю, что Вам написать, милая маменька; больше всего это мелкие занятия по университету. Иногда нужно бывает несколько приготовиться к лекции, иногда поправить или переписать записанное на лекции. Если я не писал вам ничего о своих знакомствах, милая маменька, то это потому, что новых ни одного нет, а о старых писал я вам тогда, когда начинались они, когда я был в первом или во втором курсе. Чаще всех видаюсь я с В.П. Лободовским и А.Ф. Раевым». (О знакомстве с петрашевцами – Ханыковым, Дебу, Толстовым, даже и о Введенском, – конечно, ни звука.)