Этти Хиллесум - Я никогда и нигде не умру
Среда [10 июня 1942] утро, половина восьмого. Он такой увлекательный, такой пылкий — мой Августин-натощак. Хоть простуда и не выводит меня больше из равновесия, но приятным это тоже не назовешь.
Доброе утро, мой неубранный письменный стол. Пять свежих бутонов роз неряшливо обвивает тряпка для пыли, а «О Боге» Рильке наполовину погребено под «Русским для коммерсантов». В углу лежит заброшенный анархист Кропоткин, ему здесь больше нечего делать. Сняла эту книгу с пыльной полки в моей комнате, чтобы еще раз прочесть о его первых впечатлениях от тюремной камеры, в которой он провел несколько лет. Описание его первого знакомства с ней можно перевести и, спроецировав на себя, применять как притчу о том, каковы должны быть наши реакции на все большие ограничения нашего жизненного пространства. И исходя из оставленного нам пространства, будь оно самым маленьким, познать его возможности и превратить их в свою маленькую действительность.
«Я сказал себе, что прежде всего должен сохранить крепкую физическую форму, чтобы не заболеть. Представляю, что мне предстоит несколько лет провести в экспедиции на Северный полюс. Буду, насколько это возможно, физически подвижен, буду делать гимнастику и не дам окружающей среде подорвать себя. Десять шагов от одного конца камеры до другого, повторенные 150 раз, дают в итоге одну версту. Буду ежедневно проходить семь верст, то есть примерно пять миль. Две версты утром, две перед обедом, две после и одну перед сном»[40].
Этот час до завтрака — что-то вроде вида с балкона, вроде платформы для всего моего дня. Вокруг меня такая тишина, хоть у соседей и включено радио, а позади меня тихонечко похрапывает Хан. Ни спешки, ни суеты.
Бывает, когда, глубоко погрузившись в происходящее во мне, я медленно еду по улицам на велосипеде, — чувствую, как настойчиво, как уверенно во мне зарождается бурная экспрессия. Потом же меня прямо поражает, что каждое записанное мною предложение настолько беспомощно и так слабо стоит на ногах. Временами слова во мне движутся так уверенно и убедительно, что создается впечатление, словно они могут выйти из меня и так же уверенно продолжить свое движение на любом куске бумаги. Но похоже, до этого еще далеко. Порой спрашиваю себя, не слишком ли моя фантазия предается своей собственной игре и достаточно ли я иду ей навстречу, чтобы заставить ее приобрести форму. Но это отнюдь не одичавшие, необузданные фантазии. Во мне в самом деле формируются вещи со все более четкими очертаниями, во все более концентрированной, ясной форме. И все же я не понимаю, каким образом это происходит. Иногда это похоже на большую, расположившуюся во мне мастерскую, в которой все с большим трудом обрабатывается, выдалбливается. А иногда кажется, что я внутри сделана из гранита, что я каменная глыба, на которую постоянно обрушивается огромная масса обтачивающей ее воды. Гранитная скала с высеченными на ней контурами и формами. И может быть, в один прекрасный день эти совершенно готовые формы с их резкими очертаниями появятся здесь, и мне нужно будет лишь описать то, что я в себе обнаружила. Не чересчур ли упрощенно представляю я себе это? Не слишком ли полагаюсь на то, что все сделается само собой? Всю свою серьезность, все внимание во имя себя же самой я призываю присутствовать при этой работе. Но они в мастерской будут только в качестве моих посланников, они, не оказывая никакого активного вмешательства, будут только наблюдать.
Пятница [12 июня 1942]. А теперь, судя по всему, хотят добиться, чтобы евреи не имели больше права переступать порог овощных магазинов, чтобы они сдали свои велосипеды, не пользовались трамваями и после 8 часов вечера не выходили из дому.
Когда из-за таких мер я, как сегодня утром, чувствую себя угнетенной, словно придушенной свинцовой тяжестью, — дело не в самих постановлениях. Это говорит во мне глубокая печаль, ищущая повод для самооправдания.
Если мне предстоит дать неприятный урок, это внушает такой же страх и подавленность, как худшие предписания наших оккупационных властей. Это никогда не связано с внешними обстоятельствами, это всегда внутренние чувства. Подавленность, неуверенность или что угодно другое, придающее внешним обстоятельствам печальный или угрожающий вид. У меня всегда все действует изнутри наружу, и никогда — в обратном порядке. Самые грозные предписания, а их предостаточно, большей частью разбиваются о мою внутреннюю стойкость и веру и, если я их внутренне переработала, — теряют многое из своих устрашающих свойств.
И я постараюсь справиться с этой простудой, с недомоганием, пожирающими мою энергию и желание работать. Надо наконец отделаться от мысли, что только потому, что я так сильно страдаю от холода, простуды, заложенного носа, имею право хуже работать. Я бы сказала, ровно наоборот, хотя и здесь не нужно ни к чему себя принуждать. Из-за все ухудшающегося питания мы оказываем холоду все меньшее сопротивление, во всяком случае, со мной происходит именно так. А зима еще впереди. И тем не менее надо продолжать жить и оставаться продуктивным. Думаю, уже сейчас необходимо готовиться к этому снижению физической работоспособности, чтобы каждый раз оно как неожиданно возникшее внешнее препятствие не парализовало меня на короткое или продолжительное время. Нужно, так сказать, акклиматизироваться, приспособить это препятствие к своему ежедневному состоянию, к себе самой, владеть им, чтобы оно больше не досаждало. И чтобы впредь оно не выступало тормозящим фактором, каждый раз отнимающим у меня много времени и сил, а стало внутренне переработанным явлением, на которое не нужно больше обращать внимания. Сформулировано ужасно беспомощно, однако сама я очень точно знаю, что имею в виду.
Суббота [13 июня 1942], утро. Такая уставшая, подавленная, дряхлая, как старая дева. И унылая, как моросящий на улице холодный дождь. И такая слабая. Но если ты до того сонная, что едва в состоянии открыть глаза, тогда тебе не следует до часа ночи читать в ванной комнате. Конечно, дело не только в этом. Растущие неудовлетворенность и усталость. Может быть, все-таки только физическая? Такое множество осколков собственного «я», преграждающих путь к открытым просторам. С корнем вырвать, уничтожить это ограниченное «я», стремящееся лишь удовлетворить потребности тех, других, в высшей степени неразвитых «я».
Чем утомленней, чем слабее я себя чувствую, тем больше меня приводят в смятение его силы и любовь, которая всегда и для всех у него наготове. Меня прямо-таки охватывает ужас оттого, что у него в эти дни еще остается так много сил. В любой момент тебя могут отправить в какой-нибудь барак в Дренте, а на овощных магазинах висят таблички: «Евреям запрещено». Для обычного человека этого было бы достаточно. Он же, напротив, ежедневно принимает по шесть пациентов, часами интенсивно с ними работает, вскрывая, чтобы вышел гной, их раны. Он открывает источники, в которых у многих не ведающих об этом людей скрывается Бог. Он работает с ними долго, до тех пор, пока в их очерствевших душах снова не начинают струиться воды. На его столике штабелями складываются исповеди, и почти каждая заканчивается словами: «О, помогите же мне». И он каждому помогает. Вчера вечером в ванной комнате я прочла об одном священнике следующее: «Он был посредником между Богом и людьми. Ничто будничное не касалось его. И именно поэтому он так хорошо понимал трудности каждого человека, находящегося в процессе становления».