Иннокентий Смоктуновский - Ненавижу войну
Куда она могла запропаститься так быстро? А у нас от калитки до сеней настил выложен из чистых, хороших досок, и светлым-то еще светло, лето только каких-нибудь полмесяца на убыль шло... глядь... на самой чистой доске... черт этак сидит и лапку о лапку от боли трет. Мне бы нужно так и остаться стоять, и все было бы хорошо, но ведь нечасто скотина такая в гости к тебе на твой тротуар захаживает; не привыкший к ней еще, я, не раздумывая, изо всей силы как дал по нем ногой... Никого нет! Меня от такого пустого пинка даже в обратную сторону развернуло. Я и так и сяк кручусь, ищу, думаю - между ног где-нибудь проскочил, а жена, заметив мои выкрутасы, в окно кричит:
- Чего это ты там вытанцовываешь?
- Оступился! - говорю; сказать же, что черти за руку хватают, а теперь еще лапу о лапу трут, как-то страшно неудобно вдруг стало. А она хитрющая, ее на какую-то там шараду не шибко-то того, вмиг раскусит.
- Со стороны показалось, как ловишь кого?
- Кого же ловить? Ну вот скажи на милость, кого здесь можно поймать, черта лысого, что ли? - говорю, а сам аж взмок весь от того, что никак этих слов говорить не хотел и не собирался, а слышу, что именно их-то я и говорю.
- Тебе видней! - кричит. А сама руку о руку вытирает, ну, точь-в-точь как тот. - Да что с тобой сегодня, никак припекло?
Что мог ответить ей? Ничего. Махнул рукой, дескать: "Баба ты и есть баба, ни ума в тебе, ни разумения". А сам незаметно зырк в одну сторону, в другую - нигде никого. На этом все вроде кончилось и пошел мыться. Рукомойник у нас на летнее время в сенях, обычный такой рукомойник: рукой снизу толкаешь пестик вверх - вода льется, и мойся себе... Толкаю я этот пестик, а он не поднимается, упирается во что-то мягкое, и вода еле-еле капает... открыл крышку, чтоб устранить помеху, а он оттуда, как пружина, и головкой крышку подпирает, и видно, что неудобно ему, больно. Я как заору и крышкой туда его обратно, он уперся, а я что есть силушки давлю его крышкой и ору, как жена потом уж говорила: "Да отстанешь ты, наконец?" И когда я уже всей своей тяжестью лежал на рукомойнике, прибежала перепуганная жена.
- Он здесь, зови председателя, парторга, быстро, милицию, он здесь, только что хотел улизнуть!
Жена долго стояла молча и только смотрела. Потом тихо-тихо сказала:
- Пусти, пожалуйста. - И, легко приподняв крышку, она опять спокойно и мягко уставилась в меня, даже не заглянув в рукомойник. Помню, что было стыдно почему-то: но в умывальник я все же заглянул - в нем ничего не было, был пуст... как карман перед получкой. Вот когда было худо, так худо. Нюрка всю ночь не отходила. Меня же всего стыдом пропахало как голенище вывернуло, и я был послушный как теленок, никогда раньше мы с ней не говорили так согласно и спокойно, а утром она отвезла меня в районную больницу.
Многое слышалось и смешным, но оттого, что он рассказывал как-то мрачно, никто не смеялся, и, когда он умолк, вернувшись к тому замкнутому, неприветливому человеку, которого мы знали и порою просто сторонились, долго еще стояла тишина, все оставались на прежних местах, вроде передумывая каждый свое. Однако по настоящему удивлял, привлекал к себе этот человек другим. Несмотря на сложную жизнь нашу они довольно часто пели. Пели всегда втроем. Начинал и вел, собственно, один - молодой, тяжелый в кости, неожиданно подвижный парень. Вел он тихо, неназойливо, не спеша свою грустную, одинокую, несколько даже унылую ноту. К нему пристраивался не очень чистый, но не по возрасту высокий голос их старшего, которого они необыкновенно уважали и слушались как родного отца. И затем уже, вроде издали, "из-за леса, из-за сопок", осторожно напоминал о себе низкий хрип. Он так хрипел сначала, что казалось - вот сейчас прокашляется, "раскочегарит" и уже потом все вокруг заполнит гущей баса. А нехитрая гармония двух голосов его приятелей, как бы подгоняя друг друга, вырывалась в верхи, паря над оставшимся где-то там внизу, каким-то чудом ставшим густым и сочным тоном его голоса, на фоне которого, радуясь жизни, звучала легкость взлетов и замираний, уходящих вдаль и звучащих совсем рядом каких-то вздохов, радости, тоски и пронзительного зова надежды его запевал. Может быть, в той простой слаженности и было многоголосье - не знаю, но задушевность пения без основательности низов этого человека была немыслима. Как все истинно народное, пение их имело свою необъяснимую привлекательность. Никаких слов мы там не понимали, но было слышно их тоску-кручинушку по раздолью степей, дому, по оставленным родным и по каким-то еще только народу этому понятному стремлению и мечтам. В строю они всегда были в одной шеренге и однажды на марше...
В тот день по той дороге прошло много всяких подразделений, и никто не задел искусно закопанной в полотно дороги мины, а вот здесь это произошло погиб сразу старший из них и еще двое наших ребят, а запевале оторвало по колено ногу. И наш (Карим?) с полмесяца не проронил ни звука, хотя оставался исполнительным и точным. Мы все переживали нелепую, зряшную потерю друзей, но трудно сказать, как не хватало нам всем их заунывного, но от того не менее утоляющего, успокаивающего всех нас пения.
В один из тех великих дней, когда радость приближения конца войны клокотала в каждом из нас, и мы неудержимо шли на запад, он сперва как-то для себя подвывал, а затем громче и яснее загудел отчетливо и, казалось, даже радостно. Мы все, предупрежденные лейтенантом неделей раньше, если он вдруг "запоет" - не обращать на него никакого внимания, молча шли, глотая комок, душивший нас, радуясь возрождению человека, и от неизбывного горя, что те трое остались около той злосчастной дороги, а многие, многие другие не дошли и до того рубежа, и оттого еще, что жизнь в каждом из нас, оказывается, - такое хрупкое, невероятное чудо.
Теперь он лежал, раскинув руки, рот открыт и искажен - и ни единого звука из того множества напевов, которыми они так искусно и просто создавали атмосферу душевности и доброй грусти, как я ни силился, вспомнить не мог. Ни подсумка, ни самих дисков с патронами у него не оказалось. Лицо было гладкое, и без того глубоко сидящие глаза ввалились и оттуда, как из далека застывшим бельмом безразлично смотрели в туман. Какие там патроны, гранаты было до того тошно, внутри вскипало, жгло, душило, становилось невмоготу. Минуты эти страшны и тем, что ты совершенно не властен ни в ощущениях, ни в продолжительности их, и, когда в короткие мгновения возврата к себе удавалось увидеть и осознать все происшедшее, они лежали строго, величественно, словно принимали присягу. Проносилась мысль: "Это не страшно, тяжело и неприятно сейчас, а потом вот - полный покой". И стоило эту псевдоспасительную, уродливую по природе самой жизни мысль связать конкретно с собой, как обжигала пустота - безнадежность давила и угнетала настолько, что ничего не хотелось, все вокруг становилось ненужным, непонятным, ничего не значащим, пустым. Безразличность противная, тупая, нехорошая, с глухо заворочавшимся чувством ненависти к самому себе, заполняла все существо, эти короткие наваждения бывали столь чудовищны, что, надсаживая душу и сознание, оставляли надолго тягостную, с чем совершенно невозможно было бороться, тоску. Тоску снедающую, непереносимую. Невольно думалось: скорей бы уж они шли... Так тяжело было, пожалуй, только однажды, в давно угасших сполохах детства.