Алексей Варламов - Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
В семнадцатом году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного, разрушительного начала, и он выступал против них, в восемнадцатом, девятнадцатом, двадцатом он увидел, что они — плохие или хорошие — но взяли (украли, ограбили — неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к большевикам меняется.
Да, конечно, увидев горькие следы этого правления, мы теперь можем по-своему Пришвина судить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможностью выхода из смуты. Неважно, куда выйти, важно — выйти, и любая власть лучше безвластья.
«Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма»
— в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.
Дело ведь не в том, чтобы Пришвина обвинить или засудить, задача потомства, к которому через головы десятилетий обращался не только Владимир Владимирович, но и Михаил Михайлович, в том числе либерального потомства, видится в том, чтобы разобраться и понять человека, суждения о котором в силу масштаба его личности оказываются мельче, чем он сам.
«В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так сужу в оправдание…»
И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам — даже самым идеальным — не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале 20-х.
В одно и то же время Пришвин выступал как защитник социализма:
«Я напишу Вам следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский — провалом идеи социализма»,
— писал он Иванову-Разумнику, и это вообще поворот темы поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете «Знамя труда», где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока «Двенадцать», и вот теперь, в 1920-м, Пришвин хотел быть в глазах публикатора «Двенадцати» адвокатом социализма!
Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал в Дневнике (и, значит, спорил с самим собой):
«…Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов…
…я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще…»
Тут особенно замечательно слово «кажется».
«Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, — я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.
Что же мешает?
1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) (…)
Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу».
«Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю».
И все же это «не приемлю» не было решением окончательным, бесповоротной точкой и абсолютной жизненной позицией, оно скорее, как и многие из других вышеприведенных заметок и оценок революции, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, ну скажем, с погодой за окном, с описанием природы — Пришвин просто внимательно и точно фиксировал переменчивые настроения своего ума и души, вряд ли выражавшие его последовательную позицию, — это было некое пространство суждений и мнений с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, «засмысливаться» —
(«Социалист, сектант, фанатик — все эти люди подходят к жизни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет живая вода все запруды»),
— а только смиренно мог за нею следовать и принимать таковой, какая она есть.
Глава 11. ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ
Многие благоприятные события в жизни Пришвина и его завышенные ожидания от власти большевиков объяснялись тем, что у него был блат в Кремле — однокашник по елецкой гимназии и наперсник по марксистским делам, профессиональный революционер и народный комиссар здравоохранения Николай Александрович Семашко, чье имя нынче носит одна из лучших московских больниц. В течение многих лет отношения между друзьями были весьма неустойчивы: воистину «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой».
В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В пришвинской дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.
«— Ты что же теперь делаешь?
— Пишу.
— И это все?
— Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.
— И удовлетворяет?
— Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.
— Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть».
А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал:
«Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь?»
Несмотря на разницу во взглядах на предназначение «твари» и на Отечество, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг.