Алексей Варламов - Андрей Платонов
Еще раз — прости за это письмо, но меня доконала судьба… <…> Единственная надежда у меня — создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия — все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои „друзья“ и предложили помощь».
Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет («Пока во мне сердце, мозг и эта темная воля творчества — „муза“ мне не изменит. С ней мы действительно — одно. Она — это мой пол в душе»), он бы сгинул, пропал.
«В час ночи под Новый год я кончил „Эфирный тракт“, а потом заплакал. <…> Опять придется лечь на свою „музу“: она одна мне еще не изменяет. Полтораста страниц насиловал я в „Эфирном тракте“… <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука <…> Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть <…> Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…»
В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого[12], хотя и несколько иной природы: «Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) — ночь слабо светилась поздней луной, — я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез[13]. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого — с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке[14]. До сих пор я не могу отделаться от этого видения и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это — больше всякого чуда». Чуда, добавим мы, после которого не быть писателем он уже не мог. «Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное — это не сон…»
Глава пятая ДНК
Тамбовская печальная и мягкая зима при всех ее повседневных реальных и метафизических кошмарах, где «стыдно даже маленькое счастье» и где было так тихо и спокойно, что «даже слышно дыхание курицы», стала для Платонова-мелиоратора крахом, а для Платонова-писателя временем свершения, приношения плодов, пусть и с довольно горькими корнями. Косвенно он и сам признавал эту горечь в письмах жене: «Вот когда я оставлен наедине с своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь и искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату — тюремную камеру — и на душевную безотрадность <…> Жизнь тяжелее, чем можно выдумать, теплая крошка моя. Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и пр. Но мне кажется — настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье, а не в блестящей, но поверхностной Москве».
Три самых главных произведения этого периода (а к ним также следовало бы добавить рассказ «Иван Жох» и незаконченную эпистолярную новеллу «Однажды любившие») — это три полноценные повести: «Эфирный тракт», «Епифанские шлюзы» и «Город Градов», где соответственно изображены будущее (вернее, преимущественно будущее), прошлое и настоящее — то есть перед нами своеобразная историческая трилогия, и обращение к истории, к образу времени было для Платонова не случайным. «Нам надо переоценить историю и природу, — писал он еще в статье „Симфония сознания“, — историю одну сделать вещью достойной познания… история, а не природа — как было, как есть теперь — должна стать страстью нашей мысли, ибо история есть взор вдаль, несвершившаяся судьба… выковка своей судьбы».
Выковка судьбы стала мотивом, эту трилогию объединившим, только с природой все оказалось не столь просто, и во всех трех тамбовских повестях Платонов эту сложность признал. Но Тамбов не случаен — он стал второй, хотя и очень неласковой родиной писателя. Одна из повестей была в Тамбове закончена, другая полностью написана, третья — начата, однако тамбовский отпечаток лежал на каждой из них. Только вот издательские судьбы оказались у всех разными. «Епифанские шлюзы» и «Город Градов» увидели свет в 1927 году, «Эфирный тракт» был опубликован в конце 1960-х в урезанном виде и прошел по разряду фантастики, хотя содержание его гораздо глубже и сложнее.
Идеология «Эфирного тракта» — а эту повесть можно назвать откровенно идеологической, программной — связана с двумя не публиковавшимися при жизни автора, написанными в разные годы, но при этом внутренне связанными статьями — «Симфония сознания» и «Питомник нового человека». Первая выносила приговор старому миру и заканчивалась в духе платоновского «катастрофического оптимизма»: «Из мертвеющей, пропахшей трупами России вырастет новая, венчающая человечество и кончающая его цивилизация — штурм вселенной, вместо прежнего штурма человека человеком — симфония сознания».
Суть второй заключалась в том, что коммунизм не просто прекрасная человеческая мечта, коммунизм есть своеобразное воспоминание о будущем, коммунизм на Земле в давние «изумрудные» времена уже был. Утраченный в результате страшной катастрофы, «ревущей судороги вселенной» коммунизм, в котором не было времени и как следствие не было истории, вернется тогда, когда история снова кончится и родится иной, новый, а точнее, новый старый человек, которого после катастрофы сменил «терпеливый грубый выродок — человек, тварь эпохи бедствий».
«„Изумрудный человек“ погиб оттого, что не перенес всемирной естественной катастрофы, хотя в свое время он создал „из темной звезды изумрудный мир“. Просто человек — существо, преобразующее неряшливый катастрофический мир, — выжил оттого, что родил в себе и пустил в действие новый жизненный орган тела — мозг. Этот мозг дал человеку волшебную силу для сопротивления всем ревущим смертоносным стихиям. Мозг рос на протяжении неисчислимых эпох, и им ныне освещена почти вся природа. Мозг человека есть обеспечение его конечной победы над всем миром. Но одновременно в человеке существуют десятки чувств и страстей, зовущих его предаться наслаждениям и забыть свою человеческую историческую работу. Человек любит есть, любит женщину, ищет покоя, желает личного смысла жизни и так далее. Каждая из этих страстей, доведенная до предельного напряжения, способна разрушить, рассосать силу сознающего мозга. Мозг беспрерывно откупается от этих страстей. Он выдумывает средства, чтобы человек наслаждался, но чтобы от этих наслаждений не разрушалось его тело. Для мозговой силы нужно цепкое здоровье, и в распутном теле не может родиться большая мысль. В сущности, мозг все время хочет стать диктатором человеческого тела — он желает мобилизовать все силы организма только для своего питания. Это ему не удается — отсюда трагедия личности и быта».