Лидия Чуковская - Записки об Анне Ахматовой. 1963-1966
Она поедет, она снова увидит Италию! Что такое Италия для меня? Названия итальянских городов в правом углу писем Герцена, Тургенева, Толстого. «Итальянские стихи» Блока. «Итальянские впечатления» Розанова. С детства: «Madonna Litta» в Эрмитаже. Венеция в «Былом и Думах» Герцена. Венеция в «Охранной грамоте» Пастернака. Всё.
– Вигорелли пишет, – сказала Анна Андреевна, – «зима промелькнет быстро». Это у них в Риме зима быстрая, а у нас совсем наоборот. У нас старая, добрая, долгая московская зима.
Она умолкла и полулегла на постель поверх одеяла.
– Сердце?
– Нет, Тагор. Так от него голова болит. Переводишь час, и голова начинает раскалываться.
А вдруг, подумала я, выдадут ей такую крупную сумму, что ей более уже не придется переводить? Да еще деньги за «Бег»?
– Раз «Реквием» легализирован, – сказала Анна Андреевна, – мы можем сделать в новом сборнике целый отдел: «Поэмы». Там будет «Путем всея земли», «Реквием» и «Поэма без героя» – вся целиком, наконец. Я ни за что не позволю печатать снова одну только первую часть. Все три части и с лагерными кусками.
Я спросила, как насчет «Венка мертвым».
– Возьмите карандаш, – ответила она. И продиктовала:
«Венок мертвым»
Пильняку Есенину
Пастернаку Булгакову
Анненскому Лунину
Зощенко
– Что скажет госпожа Книпович? – проговорила она, и, пожимая плечами, произнесла скрипучим голосом. – «Слишком много мертвых и ни одного воскресения».
Я подумала: если на свете возможно какое-либо воскресение, то вот только такое: «Реквием», «Венок мертвым».
– Слишком много мертвых, – повторила Анна Андреевна уже спокойно, всерьез. И рассказала – со слов одного вернувшегося, – что Чаренц, сидевший в соседней камере, дни и ночи требовал морфия[73]. И добавила:
– Мы все так увлечены цифрами – 18 миллионов, 20 миллионов, – что стали забывать о людях. Даже мы с вами – забыли. О каждом человеке. Да, Лидия Корнеевна, уверяю вас – забыли… А ведь каждый погибал по-своему.
Мне кажется, я не забываю. Но, быть может, мне это только кажется. Я помню, но мне не дана от Бога та воскрешающая сила, какая дана ей. Даже одна сотая этой силы. Я сказала, что с возмущением прочла когда-то у Толстого – не помню, где, кажется, в «Круге чтения»: «Лес по дереву не плачет»87. И лесу, по-моему, следовало бы оплакать каждое дерево, а уж человечеству! не дерево – человека! Слез не хватит? Плакать можно и молча:
Магдалина билась и рыдала.
Ученик любимый каменел.
А туда, где молча мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
Вошла домработница Оля – постлать постель на ночь. Анна Андреевна пересела на стул. Я хотела проститься, но она не позволила. «У меня ничего не болит, Тагор прошел, и спать еще рано».
– Давайте играть так, – предложила она. – Назовите лучших, по-вашему, поэтов среднего поколения.
Я ответила: Самойлов, Корнилов, и, судя по единственному известному мне стихотворению, – Петровых. Может быть, еще Новелла Матвеева. Не знаю.
– А я по другому, – сказала Анна Андреевна. – Петровых, Липкин, Самойлов, Корнилов.
Липкин? Анна Андреевна говорит мне о нем уже не впервые. Я же не читала почти ничего.
– А Кушнер? – спросила я.
– Изящен, – ответила Анна Андреевна. Интонация непонятная: то ли в похвалу, то ли в порицание. Она повторила: – Изящен.
– А Горбовский?
– Стихи из вытрезвителя. Грош цена.
Была у нее Багряна. Сказала, что переводить Ахматову на болгарский не следует, потому что болгары и так поймут. У меня никакого представления о болгарском нету, но что Шевченко, например, переводить на русский не следует – в этом я убеждена. Конечно, украинский вполне самостоятелен, но близок. Вместо того, чтобы корежить переводом гениальную лирику, следует печатать и для русских шевченковские стихи по-украински, а под строкой переводить лишь отдельные слова. Ну, например, «година» значит «час», а не год, а слово «рух» – движение. А «луна» – эхо. Но зачем переводить на русский: «Шмели над вишнями гудуть»?
Тут я вспомнила, что Анна Андреевна вообще украинский не любит, а Шевченко никогда не читала.
Ей хотелось о болгарах:
– Ника привела ко мне дивного болгарина88. Умный, образованный, блестящий. Он мне объяснил, что наши стихи надо переводить на другие европейские языки без рифм, иначе они старомодно звучат. Сейчас вся Европа пишет без рифм, без строф, без всяких признаков формы. Хотелось бы посмотреть, что у них выходит. Я же согласна остаться старомодной.
Я напомнила ей про «Вольные мысли» Блока, про ее же «Эпические мотивы» и «Северные элегии». Рифм нет, точных строф тоже нет, но форма существует безусловная и строгая… Да и в коротких стихотворениях: «Когда человек умирает», «Думали, нищие мы». А у Блока: «Когда вы стоите на моем пути…»
Да и у Пушкина: «Вновь я посетил…»
Теперь так пишут в современной Европе?
Почитать бы современных англичан – да где их возьмешь, современных?
7 января 64 Сегодня мое утро началось с того, что мне позвонил товарищ Черноуцан. Голос суховатый, твердый. Интонации интеллигентные, но сухость, сухость официальная. Этого и следовало ожидать; чего же другого, собственно, я ждала? разговора по душам о поэзии, о стихах Бродского? Вздор какой! Инстанции на то и созданы, чтобы игнорировать суть любого дела. Игорь Сергеевич говорил со мною вполне благожелательно, а затем терпеливо выслушал мои возражения. Спасибо ему.
Он сказал, что редакции «Вечернего Ленинграда» «указано», «поставлено на вид» – за грубость тона и фактические передержки. Произнесены были товарищем Черноуцаном даже такие слова: «статья доносительская». Вот оно что! Нынче и в инстанциях порицают доносы.
На этом бы и кончить: статья грубая, лживая и доносительская. И приступить к «оргвыводам»: редактора газеты – в шею, авторов статьи – под суд за клевету.
Ан нет. С удивлением слушаю дальше. До сих пор все произносилось в соответствии со здравым человеческим смыслом, далее – съехало в причудливую бюрократическую ахинею.
Он, товарищ Черноуцан, позвонив в Ленинград, выяснил: Бродский вел дневник и в этом дневнике встречаются антисоветские высказывания. Кроме того, «общественность», то есть Гранин, председатель Комиссии по работе с молодыми, дал о Бродском отрицательный отзыв. Союз Писателей создал особую комиссию – опять комиссию! – в таком составе: Олег Шестинский и Эльяшевич. (О Шестинском не знаю ничего, об Эльяшевиче – только дурное89.)
Я старалась разговаривать сдержанно. Не знаю, удалось ли мне это. Я сказала: а зачем, собственно, требуется комиссия и еще одна комиссия, если Анна Ахматова утверждает, что Бродский – поэт, и поэт замечательный? То же и здешние знатоки перевода и поэзии. Почему Шестинский и Эльяшевич авторитетнее Ахматовой, Маршака и Чуковского? И ленинградских специалистов-переводчиков, которые уже дали свой отзыв? Что же касается дневников, то – тут я сорвалась – кто же это смеет лезть в чужие дневники? Ведь это занятие постыдное, грязное. Дневник – интимный документ, а не публичная прокламация… Затем, чувствуя, что хватила лишку, что вклинилась в права «компетентных органов», чья специальность – читать чужие дневники и письма, – я наскоро рассказала все, известное мне о Лернере. «И вот такой грязный субъект имеет власть над судьбой поэта!» – сказала я. И умолкла. Собеседник мой и без меня знает отлично, откуда у Лернера полномочия относительно поэтов и не поэтов. Я спешно поблагодарила за звонок, за внимание, и мы простились.