Карл Проффер - Без купюр
В ту первую встречу мы не знали, чего ожидать, и он тоже, но очень быстро почувствовали взаимное расположение. Меня тронули его обаятельная улыбка и смущение – он явно старался сказать или сделать что-нибудь такое, чтобы развлечь нас, как полагается хорошему хозяину. Он был симпатичный, с ярко-голубыми глазами и редеющими рыжими волосами. Его движения были энергичны и порывисты, речь сбивчива: начиная что-нибудь объяснять, он часто поправлял себя или начинал фразу заново, а то и вовсе говорил “нет, не то”, “дело просто в том, что…” – в его стихах, хоть, разумеется, и прошедших литературную обработку, тоже мелькают подобные словечки, характерные для его речи и манеры мышления. Он постоянно вскакивал, чтобы что-нибудь найти, хватался за голову и ерошил волосы. Поначалу он держался несколько официально, желая по какой-то причине произвести на нас впечатление. Нас удивило, что он говорит по-русски с сильным еврейским акцентом – он и сам подчеркнул это, схватив себя за горло. Когда он принялся разыгрывать роль поэта для гостей, мы стали подшучивать над ним, и он не обиделся, довольный тем, что мы заметили его притворство. Он умел смеяться практически над чем угодно, включая себя. По крайней мере, когда он бывал один или с кем-то наедине, за поэтическими рассуждениями о добре и зле, жизни и смерти всегда ощущалась глубокая скептическая подкладка. Нам это понравилось, и он показался нам весьма привлекательным, этаким модно-современным в хорошем смысле. Очень скоро мы почувствовали к нему настоящее доверие. Надетая им было маска официальности спала, едва он взял телефонную трубку и перешел на свою обычную речь, щедро уснащенную беззлобной нецензурщиной. Мы быстро поняли, что он “свой” – один из нас. Это сродство не имело ничего общего с симпатиями и антипатиями, с дискуссиями о поэзии и политике; оно находилось на совершенно ином психологическом уровне, и при общении с любым другим русским мы не ощущали ничего похожего. Он умел мгновенно расположить человека к себе, стоило ему только захотеть. Что подкупило Иосифа в нас самих (если такое вообще было), я не знаю. В ту пору мы решили, что в моем случае важную роль сыграли сдержанность и ироничность, характерные для американцев моего происхождения, вкупе с серьезным интересом к Пушкину, Гоголю и Набокову, а также высокий рост и откровенно заграничный облик. Ему нравились американцы такого типа. Что касается Эллендеи, то он скорее оценил ее внешность, чем интеллект: Иосифа нередко увлекали самые поверхностные вещи. Он всерьез считал, что о книге можно судить по обложке.
Вскоре после знакомства с Иосифом мы в первый раз явились к нему на вечеринку, где оказались единственными гостями-иностранцами. Присутствовали Евгений Рейн, отрекомендованный Иосифом не только как его друг, но и как учитель, жена Рейна (когда мы потом вышли на улицу, она твердо заявила, что мы сейчас посетили одного из величайших русских поэтов), Леонид Чертков, широко известный литературовед, один из двух авторов статьи о Набокове в Краткой литературной энциклопедии (позже он эмигрировал во Францию), и его жена Татьяна, тоже филолог, интересующаяся в первую очередь футуристами и грузинской литературой. И на этот раз Иосиф был не в своей тарелке, то и дело что-то искал или выходил, чтобы что-нибудь принести – например, коньяк в пандан к захваченному нами джину. Когда я спросил, почему он так суетится, он ответил, что хочет сказать или сделать что-нибудь, чтобы “заполнить пустоту”. Очевидно, это слово было употреблено не в обычном смысле, что явствует из его многочисленных стихов, где доминирует пустота на метафизическом уровне, возникающая из будничной. К примеру, в “Натюрморте” она разрастается, усиливая гнев и неровность стиля, которые слышались особенно ясно, когда он сам читал это стихотворение.
Когда я задал собравшимся свой любимый провокационный вопрос (намеренно туманный по части определений): “Может ли плохой человек написать хорошую книгу?”, Иосиф ответил твердым “нет”. Но к следующему нашему визиту он изменил свое мнение. Он сказал, что причиной тому стали его раздумья о Достоевском: ясно, что он был плохим человеком, но тем не менее написал хорошие книги.
Гости долго обсуждали и другой коварно подкинутый мной вопрос: есть ли какая-нибудь связь между физическими особенностями и образцово ясным стилем (может ли неуклюжий человек, лишенный красоты и грации, писать красиво)? Обсуждение протекало в типично русском духе, причем ответы были самые разнообразные – от решительного “нет” до заявления Рейна, что в стиле отражаются не только физические особенности, но и черты лица автора: чтобы убедиться в этом, говорил он, достаточно посмотреть на портреты всех крупнейших русских писателей, особенно Гоголя и Достоевского.
В 1969-м и еще некоторое время после этого Иосиф утверждал, что самый великий русский поэт – Баратынский (и уж точно не Пушкин, который ему никогда не нравился). Я спрашивал: разве он не один из целой плеяды, имитатор? Иосиф отвечал, что нет: даже там, где у Баратынского встречаются штампы, это на самом деле не штампы, надо просто копнуть чуть глубже. Сначала я подумал, что Баратынский – временная любовь, поскольку нас предупреждали, что Иосиф способен радикально менять свои воззрения, но работа Иосифа над английскими поэтами-метафизиками, не говоря уж о его собственных стихах, явно имеет некоторую связь с характерной для Баратынского поэзией мысли. В то время он регулярно и так же горячо заступался и за Тредиаковского, что нас лишь забавляло. Иосиф настаивал на важности традиций; когда восемнадцатилетний мальчишка рассуждает так, будто двух сотен лет поэзии до него не существовало, это выглядит глупо, говорил он; может, это и неизбежно, однако достойно сожаления. Поэтому он любил неоклассиков и считал, что их заимствования у поляков, французов и так далее несущественны, поскольку они употребляли их с толком.
На той же вечеринке, наполовину в шутку, наполовину всерьез, Иосиф прочел также лекцию о влиянии фильмов про Тарзана, вышедших в Советском Союзе в 1951 году. Он сказал (и остальные согласились), что они были первым шагом в движении к индивидуализму среди молодежи. Появился культ длинных волос, потом индивидуалистическое поведение, потом брюки-дудочки и, наконец, правительственное распоряжение покончить со всем этим безобразием. Потом наступил черед польских журналов, особенно “Пшекруя”, с их переводами Пруста, Джойса, экзистенциалистов и другими запрещенными плодами западного модернизма.
Может быть, потому, что я написал книгу о Набокове, он отзывался о нем весьма уважительно. Он сказал, что, хотя авторский перевод “Лолиты” плох, он читал изначально написанные по-русски “Дар”, “Защиту Лужина” и “Приглашение на казнь”, и что Набоков велик, поскольку он безжалостен, “когда речь идет о современной пошлости, и что он понимает масштаб вещей, как и положено любому великому поэту или прозаику, и свое место в этой иерархии”. Еще Иосиф очень высоко ставил Ходасевича и сказал, что Набоков, возможно, прав, но для него самым любимым поэтом XX века все равно остается Цветаева. В общем, он предпочитал ясных и глубокомысленных поэтов туманным; поэтому он не любил символистов, но хорошо относился к акмеистам, особенно к Ахматовой (Эллендее это показалось подозрительным: очевидно, что Мандельштам был более значителен). Америке повезло, сказал он, потому что у нее есть Фрост – стихов его одного уже хватит на целое столетие.