ЭДУАРД КУЗНЕЦОВ - Дневники
Здоровый, сочувствующий тяжко больному и поражающийся его привычке к страданию, – жертва банального психологического просчета: он мерит на свой аршин. Тогда как аршин больного существенно иной. Организм приспосабливается к недугу – слабостью, частыми обморочными состояниями, понижением порога болевой чувствительности… Приговоренный к смерти бежит в безумие, в упование на чудо, играет в прятки со временем, переосмысляя его, создавая особую систему отсчета, – лишь бы не остаться наедине с мыслью о близкой неизбежности смерти.
Я прикидывал, что у меня в запасе еще месяца 2. Мало, кошмарно мало, но достаточно, чтобы не думать о конце сейчас – еще будет время собраться с мыслями, заглянуть в себя, примериться к небытию… И вдруг так скоро, так сразу?…
Вечером того же дня после отбоя, искурив десяток сигарет, я посмеялся судорожной логике своих выводов. И все остальное время мне в общем-то удавалось удерживать рассудок от обслуживания утробных страхов. Правда позже, когда смертную казнь мне заменили 15 годами и перевели в 199-ю камеру, я вдруг опять заболел подозрительностью, близкой к маниакальной. Более всего меня смущало то, что 199-я камера была камерой смертников; письма Люси и Бэлы казались мне подделанными, любой пустяк тюремного быта, чуть-чуть необычный чем-либо, обретал зловещую двусмысленность символа, всякая, даже самая безобидная, реальность деформировалась и, нашпигованная сюрреалистическим ужасом и тайной, дразнила меня мнимым подтекстом. Но это продолжалось сравнительно недолго – чувство юмора взяло верх. Благодаря ему я все же ни единого мгновения не был вполне тварью дрожащей.
«Быстренько пишите кассационку», – с места в карьер начал Лурьи. «Т.е. как это так? – спросил я. – Только вчера мне вручили копию приговора – у меня еще неделя в запасе, если не ошибаюсь». «Послушайте, – доверительно зачастил Лурьи, – сегодня ведь суббота, нерабочий день – однако весь суд на ногах. Это что-нибудь да значит?»
Увы, я виноват перед Лурьи, ибо тогда истолковал его намек по-своему. Если бы ты не врал, рассудил я, то не осмелился бы на такие намеки в присутствии чекиста. Я воздержался от вопросов и заявил, что кассационную жалобу напишу в понедельник. «Да вы что? – бодро прорычал майор. – Я ведь не зря торчу тут весь вечер – дело-то к 9-ти идет! Дымшиц уже написал и все ваши написали – за вами дело».
Такая спешка, такое незамаскированное отношение к составлению столь важного – по замыслу – документа, как к пустейшей формальности, неожиданно развеселило меня. Тут же в кабинете я за полчаса исписал пару страниц и вручил их Круглову.
Следует отметить такую характерную деталь. Поскольку я настаивал на умышленной ложности квалификации совершенного мной деяния как измены родине, утверждая, что я виновен лишь в попытке нелегально пересечь границу, начало моего ходатайства в кассационный суд («Не оспаривая тяжести моего преступления – покушения на незаконный выезд за границу, – я тем не менее…») носило откровенно иронический смысл, если его не вырывать из контекста и помнить, что за переход границы статья до 3-х лет, а мне дали расстрел. В определении же кассационного суда эта фраза в результате несложной операции наполнилась неким покаянным звучанием: «Кузнецов не оспаривает тяжкой вины перед государством». Разница из существенных. Уж очень им хотелось нашего раскаяния. А в «Известиях» от 1-го января 71 г. («Преступники наказаны» – В. Барсов, А. Федосеев) прямо сообщается широкому советскому читателю, что «подсудимые один за другим отвечали: «Да, признаю себя виновным». Я, Юрка и Алик, конечно, уголовники в прошлом. Ну, это еще куда ни шло – в СССР ведь нет политзаключенных, об этом еще Хрущев говорил. Но откуда авторам этой статьи стало известно, что «была даже определена точка, с которой нужно произвести выстрелы, – стреляли бы в спину», – если ни мы, ни следствие, ни суд этого не знали?
10.5. В «Известиях» от 30-го декабря 70 г. появилось сообщение о расправе над 16-ю баскскими патриотами. «Можно представить себе, – восклицает корреспондент, – ненависть палачей к патриотам, если они вынесли беспрецедентное решение – приговорили 3-х басков к смертной казни дважды». Не знаю, как насчет беспрецедентности двух смертных приговоров (помнится, я слышал о таких случаях), но корреспондент, очевидно, решил, что уж суд-то над нами во всяком случае не может считаться прецедентом для испанского суда – нас ведь приговорили к расстрелу не дважды, а трижды: по статьям 64 «а», 72 и 93,1. Истина превыше всего!
Мы с Алексеем Ильичем решили отпраздновать Новый год в 9 ч. вечера. Можно было бы, конечно, и в 12 ночи, но бодрствовать ночью – грубейшее нарушение режима. Даже смертнику есть что терять – полуторарублевую закупку в тюремном магазине, например. Я думал, что хоть в качестве смертника смогу пренебречь казенным харчем – куда там! Полтора рубля в месяц – только-только на махорку. Какой тут может быть разговор о последнем желании перед казнью? И никаких тебе площадей, публичности этой буржуазной – задавят где-нибудь втихомолку… Впрочем, я ушел от темы.
Достав из тумбочки скудные свои припасы, мы выпросили у надзирателя кружку – нам, пожалуйста, на минутку, только, пожалуйста, не беспокойтесь, мы, право, слово, не будем бить ею друг друга по голове – и, подсластив тепловатую водицу, начали отхлебывать из нее по очереди – я за то, чтобы этот Новый год оказался не последним в нашей жизни, Алексей Ильич за то, чтобы дожить хотя бы до весны. «Алексей Ильич, – бодро воскликнул я, – летом мы встретимся с вами в Мордовии, на спецу – п/я 385/10, и тогда я посмеюсь над вашим пессимизмом! Предлагаю пари на две пачки чаю». Он подхватил в нужной тональности: «Только вашего чаю мне и будет не хватать, когда нас в наручниках и с кляпами во рту повезут в воронке куда-нибудь в лесок. Нас ведь могут вместе повезти. А что вы все – Мордовия да Мордовия, неожиданно обозлился он. – Словно, кроме мордовских, и лагерей других нет! Вся Россия в лагерях!» Напрасно я убеждал его, что государственных преступников ныне не более 2-х тысяч, он смотрел на меня все подозрительнее.
Это напомнило мне начальника струнинской милиции – он тоже был убежден, что политзаключенных во всяком случае не менее миллиона. Деталь прехарактернейшая, как и недоверчивое переспрашивание моей матушки: «Неужели тебя не били?»
«Уж не считаете ли вы меня лакировщиком советской действительности?» – завелся было я, но только начал многозначительно о том, что важно не сегодняшнее количество политзаключенных, а постоянно наличествующая потенция многомиллионных концлагерей, когда наши вожди сочтут то нужным, – как тихонько приотворилась дверь и корпусной, за спиной которого маячили физиономии нескольких надзирателей, скомандовал громким шепотом: «Кузнецов, руки назад, за мной! – и тут же одному из надзирателей в коридоре, – Собери его вещи». Сунув в карман пачку «Памира», я шагнул к двери. «Ну, на всякий случай прощайте», – обернулся я к Алексею Ильичу – ни слова, ни кивка головою в ответ. Мелькнула мысль, что все это не более, как кошмарный сон: сводчатый потолок, новогодняя ночь, прилипший к стене комок испуганной плоти, вцепившиеся в отворот белой рубахи пальцы, страх и напряженное ожидание за стеклами очков на мясистом носу, розовые прыщи на квадратной физиономии корпусного… Но почему же без наручников?