Михаил Рощин - Иван Бунин
Бунин дружил с Б. Зайцевым, Марком Алдановым, семьей Цетлиных, много ему помогавших, с И. Шмелевым, писал изредка Телешову. Когда Бунины жили в Грассе, у них почти постоянно бывали и даже жили подолгу писатели Л. Зуров, другой литератор Н. Рощин, молодая поэтесса и прозаик Галина Кузнецова.
МОСКВА
Хочется особо сказать, как любил Бунин Москву. Русский писатель не может не любить Москвы и не писать о ней, — довольно вспомнить пушкинский каскад перечислений московских признаков в «Онегине»:
«…Прощай, свидетель нашей славы,
Петровский замок. Ну не стой!
Пошел! Уже столпы заставы
Белеют, вот уж по Тверской
Возок несется чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах».
Бунинские описания Москвы по-пушкински энергичны, подробны, точны, многопредметны и многолики.
В феврале 1895 года Бунин впервые приехал в Москву, остановился в меблированных комнатах Боргеста у Никитских ворот. Позже написал: «„…Старая, огромная, людная Москва“ и т. д. Так встретила меня когда-то впервые и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громоздкой картиной — как нечто похожее на сновидение. Через два года после того я опять приехал в Москву — тоже ранней весной и тоже в блеске солнца и оттепели, — но уже не на один день, а на многие, которые были началом новой моей жизни, целых десятилетий ее, связанных с Москвой. И отсюда идут уже совсем другие воспоминания мои о Москве, в очень короткий срок ставшей для меня, после моего второго приезда в нее, привычной, будничной, той вообще, которую я знал потом около четверти века».
«Чистый Понедельник»: «Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи — в сумраке уже видно было, как с шипеньем сыпались с проводов зеленые звезды — оживленнее спешили по снежным тротуарам смутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него, каждый вечер я возил ее в „Прагу“, в „Эрмитаж“, в „Метрополь“, после обеда в театры, на концерты, а там к „Яру“, в „Стрельну“… В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные…
Я стоял, смотрел в окна… за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы, в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… „Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…“»
Этот один из исключительных бунинских шедевров дает нам Москву не только в изощренной бунинской изобразительности, в красоте и оригинальности его образов, но и передает самый дух Москвы, таинственной, древней и современной сразу, волшебной.
«Благосклонное участие»: «И целых три недели Москва работает, торгует, веселится, но среди всех своих разнообразных дел, интересов и развлечений, втайне живет только одним — ожиданием знаменательного вечера двадцать седьмого декабря. Великое множество афиш всех цветов и размеров пестрит на всех ее улицах и перекрестках: „На дне“, „Синяя птица“, „Три сестры“, Шаляпин в „Русалке“, Собинов в „Снегурочке“, Шор, Крейн и Эрлих, опера Зимина, вечер Игоря Северянина… Но теперь всякому бьет в глаза только та маленькая афиша, на которой крупно начертано имя, отчество и фамилия благосклонной участницы литературно-вокально-музыкального вечера в пользу недостаточных учеников пятой московской гимназии».
Какой тоже московский рассказ! Какой незабываемый образ старой актрисы — московской актрисы!..
«Митина любовь»: «…В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта… Они с Катей шли в двенадцатом часу утра вверх по Тверскому бульвару. Зима внезапно уступила весне, на солнце было почти жарко. Как будто правда прилетели жаворонки и принесли с собой тепло, радость. Все было мокро, все таяло, с домов капали капели, дворники скалывали лед с тротуаров, сбрасывали липкий снег с крыш, всюду было многолюдно, оживленно. Высокие облака расходились тонким белым дымом, сливаясь с влажно синеющим небом. Вдали, с благостной задумчивостью высился Пушкин, сиял Страстной монастырь…»
«Казимир Станиславович»: «Вечерело, воздух был тепел, зеленели черные деревья на бульварах, всюду было много народа… Одиноко человеку, прожившему и погубившему свою жизнь, в весенний вечер в чужом людном городе! Казимир Станиславович пешком прошел весь Тверской бульвар, снова увидел вдали чугунную фигуру задумавшегося Пушкина, золотые и сиреневые главы Страстного монастыря… В кофейне Филиппова он пил шоколад, рассматривал истрепанные юмористические журналы. Выйдя, постоял в нерешительности, глядя на огненную сквозную вывеску кинематографа, сиявшую вдали по Тверской в синеющих сумерках… От прежнего ресторана, известного Казимиру Станиславовичу, осталось одно звание. Теперь это был большой, низкопробный ресторан. Над подъездом горел электрический шар, гелиотроповым, неприятным светом озарявший лихачей второго сорта, наглых и беспощадных к своим запаленным, костлявым рысакам, тяжело ревущим на бегу. В сырых сенях стояли горки с тропическими растениями, из тех, что переезжают с похорон на свадьбы и обратно… В большом зеленоватом зале со множеством широких зеркал и с малиновой лампадкой, теплившейся в углу, было еще пусто и зажжено всего несколько рожков. Чувствовалось, что еще не совсем стемнел за окнами в белых шторах долгий весенний вечер, слышалось с улицы цоканье копыт по мостовой: однообразно плескался среди зала фонтанчик в аквариуме, где ходили облезлые золотые рыбки, откуда-то снизу, сквозь воду, освещенные. Белый половой подал прибор, хлеб, графинчик холодной водки… Потом седой, кудрявый грузин принес ему на железной пике полусырой пахучий шашлык, с каким-то развратным щегольством срезал мясо на тарелку и, для пущей азиатской простоты, собственноручно посыпал луком, солью и ржавым порошком барбариса… Потом подавали Казимиру Станиславовичу рокфор, красное вино, кофе, нарзан, ликеры… Машина давно смолкла. Вместо нее играл на эстраде оркестр немок в белых платьях, освещенный и все наполнявшийся народом зал нагрелся, потускнел от табачного дыма, густо насытился запахом кушаний: половые носились вихрем, пьяные требовали сигар, от которых тошнило: метрдотели расточали крайнюю заботливость, соединенную с напряженным соблюдением собственного достоинства… Казимир Станиславович несколько раз выходил из жаркого зала в прохладные коридоры, в холодную уборную, где странно пахло морем, шел точно по воздуху и, возвратясь, снова требовал вина. Во втором часу, закрывая глаза и сквозь ноздри втягивая в свою одурманенную голову ночную свежесть, он летел на лихаче, на высокой пролетке с дутыми шинами, за город, в публичный дом, видел вдали бесконечные цепи поздних огней, убегавших куда-то под гору и снова поднимавшихся в гору, но видел так, точно это был не он, а кто-то другой…»