Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
В 16-й камере страх сразу смыло. Я спросил, бьют ли. Мне ответили: нет, по нашей статье, 58–10, не бьют, и вообще здесь, на Малой, не бьют, только карцер. Карцера я не боялся. При эвакуации из медсанбата в полевой госпиталь натерпелся больше: колотило спиной и затылком на каждом ухабе (я не мог пошевелиться, продолжалось шоковое состояние). Потом стоим и стоим на месте; раненая нога, с которой сняли валенок, коченеет на морозе. Со всех машин вопли. И я вопил. Через час или два везли в другой госпиталь, опять пытка колоченьем о днище грузовика. Опять мест нет. Опять везут. Опять нет мест. И только под утро приняла нас, Христа ради, в свою избу крестьянка Иванова. Избитая спина невыносимо болела. Я стал судорожно дергаться и минут через 20 вышел из шока — повернулся на левый бок… А карцер — подумаешь! Там перебывало полкамеры, многие постарше меня и здоровьем послабее…
Посредине камеры группа з/к з/к играла в «16 вопросов» (дихотомическим делением надо было дойти до загаданного великого человека: Шекспира, Монтецумы, Сеченова…). Меня тут же пригласили, я хорошо знал игру и четко выяснял сперва время, потом пространство, потом специальность. 16 вопросов хватало, и пару дней был чемпионом. Позже чемпионом стал очередной новичок, геофизик Шифман. Он нарушал правила и перепрыгивал через звенья, — всегда впопад. Видимо, его интуиция граничила с чтением мыслей без слов. Шифман отгадывал за семь-восемь вопросов.
В камере не было дневного света. Воздух проходил через слуховое оконце, оставленное высоко в правом углу замурованного окна и открывавшееся с помощью веревки. Коек 19, людей (на 6 ноября) 43. Вызывали начальника тюрьмы, он весело сказал: разлеглись как купцы — и разместил новичков по двое, по трое на одном матраце. Душно, тесно. 40 мужчин в нижних рубахах, заправленных в брюки на одной оставленной пуговице, топчутся взад и вперед (от этого топтания и шум поутру). Параша полная. Ночью надо завязывать глаза носовым платком — мешает свет лампочки без абажура. И вызовы: на П… тут подходи к окошку, называй себя — пока не выяснится, кто нужен. И все-таки мне было хорошо — гораздо лучше, чем на окаянной воле. Там все время казалось, что я свободен, — и это была ложь. А здесь внешняя сила взяла мою внешнюю свободу — и освободила внутреннюю. Стало совершенно неважно, в каких обстоятельствах я живу. (Это от меня не зависело. Я за это не отвечал.) Важно было только, какой я сам.
С первого часа меня захватило искреннее доброжелательство, с которым группа игроков в «16 вопросов» встретила меня, пригласила участвовать в игре, назавтра — прочесть лекцию, послезавтра — послушать концерт старинных романсов вполголоса. (Исполнитель Иван Федорович, бывший выдвиженец, директор совхоза, потом з/к и после освобождения — печник, пел с большим вкусом, не перебарщивая в сантиментах, и так же обаятельно рассказывал о своем романе на этапе и о лагерной жизни, где «все можно и все нельзя»…) Я вдруг почувствовал себя дома, среди своих.
На воле только с Л.Е. Пинским можно было отвести душу. Затравленный, но еще не арестованный, он рычал, как волк, рассказывая мне эпизоды кампании по борьбе с космополитизмом. Самым близким товарищем Леонида Ефимовича был тогда попугай Янкель, обученный нескольким подходящим выражениям. Семьи, где я изредка бывал, вызывали только тоску. Евреи потихоньку жаловались, что их выгоняют с работы. А я слушал и думал: что же вы молчали в 29-м, в 37-м? И если тогда было хорошо, то почему теперь плохо? Только у Пинского отрицание было до конца честным, глубоким, целостным. Но одним отрицанием, одной яростью, одними гротесками мысли нельзя было жить. А в камере была радость. Как в бою.
Радость лучилась из инженера Витенберга. Его взяли прямо после Сочи, шоколадного от загара, полного сил, и он со всей силой характера сумел переломить уныние, устроить на Лубянке пир во время чумы.
В 1922 году Витенберга избрали в незаконное студенческое самоуправление (его и Шифмана). Теперь по инструкции, изданной в 1947 году, все прежде репрессированные попали в рубрику социально опасных. За какое-никакое, но политическое дело он отделался несколькими месяцами, а четверть века спустя, за одно воспоминание о прошлом, ему шили пять лет ссылки… Когда я сказал Витенбергу, что восхищаюсь его жизнерадостностью, он на минуту помрачнел и сказал, что по сути все, что происходит, отвратительно, как провонявший нужник. Но он не хочет чувствовать себя в нужнике. Витенберг и Шифман вспоминали Лубянку 1922 года (и свою молодость), веселый дух студентов, влипших в политическую историю, но никак не сломленных, чуть что бунтовавших, требовавших Дзержинского…
Меня поражали порядки тех лет. Дзержинский обходил все камеры, спрашивал, нет ли жалоб, и немедленно разбирал претензии. Какая разница с нынешним! Один раз зашел прокурор и спросил, нет ли жалоб. Я выступил вперед и сказал, что мне незаконно запретили пользоваться ларьком (никому не разрешали, кроме 15-летнего Шульмана Пинхуса Исааковича по кличке Петя и наседки Шумкова). Прокурор записал и тут же выскользнул, стараясь не замечать других, оробевших при виде начальства, а после меня тоже попытавшихся жаловаться. Видимо, обычай разрешал ему записывать (и рассматривать) только ограниченное число жалоб…
Еще поразительнее было то, что в легендарном 22 году анархисты попросили отпустить их на похороны Кропоткина — и их выпустили, под честное слово! Тут же сидело двое анархистов, они с улыбкой подтвердили, как давали Дзержинскому честное слово и на честное слово, без заметной слежки, вернулись на Лубянку.
Я жадно впитывал рассказы. Это была живая, не подогнанная ни под какую идею история. Инженер Черкасов в первый раз сел в 1932 году за переписанный из любопытства памфлет против Сталина. Получил за это два года и отбыл их в сносных условиях. По его словам, кормили лучше, чем на воле. Никаких остатков бывшего братства революционеров уже не было, но садизма тоже не было, к говорящим орудиям относились по-хозяйски. Зато в 36-м — получив по старому делу еще три года и попав в категорию КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) — он угодил в барак смертников на Воркуте и уцелел только чудом (вовремя прекратились расстрелы). Черкасов был рассказчик не очень хорошего тона, любил стандартные лагерные шутки, от которых тошнило моего приятеля Соловьева, ветерана Колымы. Но я продолжал слушать; Черкасов замечательно передавал общий колорит лагеря смерти: нары, на которых каждый день кто-то умирал с голоду, а уцелевшие, меняя обличье перевернутой шапкой или еще как, норовят получить лишние 300 грамм штрафного пайка, откликаясь на фамилию мертвеца. Или потом (когда попал в придурки) столовая, где обедали отъевшиеся в/н в/н, а оркестр из голодных троцкистов исполнял танго смерти: