Юрий Олеша - Книга прощания
Мне кажется, что любовь матери к сыну есть перенесение ощущений с фаллоса мужа. Живой фаллос — сын. Сынок. Рост его. Чепуха!
Отрывок 4-й. Того же числа (10 декабря 1930 г.)
Поздний вечер. Иду по переулку. Вижу шагах в тридцати от меня играющую пару: юноша, держа девушку за руки, швыряет ее в сугроб. Рук ее не отпускает, она как бы садится в сугроб. Он тотчас же поднимает ее, таща на себя, и вновь отталкивает. И, оттолкнув, почти валится на нее.
Гм… Гм… Прозрачная символика! Быть может, оба девственны. Я с завистью слежу за этой игрой. Думаю о молодости, о невозможном, о первоначальности.
И вдруг, приблизившись, вижу: у юноши только одна нога, а вместо второй торчит из штанины, как у чучела огородного, — палка.
1931
Итак, свершилось… Я получил квартиру. Нет, не квартиру — жилище; нет, не жилище — кров! Я получил то, что называют кровом.
Сегодня — первую ночь — проведу я под собственным кровом.
Это сделал Леопольд Авербах[70]. Леопольд Авербах устроил так, что в один прекрасный день (15 февраля 1931 года) я взошел по лестнице, неся желтый незакрывающийся чемодан, — взошел по лестнице отеля «Селект» на Лубянке, у Сретенских ворот, в комнату, называющуюся № 11-а, и стал обладателем, хоть и временным, но — обладателем некоего помещения.
Это гостиничный номер.
Инвентарь: зеркальный шкаф, кровать, обеденный и туалетный столы и гарнитур (диван, несколько мягких стульев).
Имеется, кроме того, ванная комната.
Тепло. Зеленая лампа. Отдаленный шум города. За стеной — голоса: женщина говорит громко и смеется, бубнит мужчина.
Да! — и, кроме того, телефон на стене.
19 мартаКогда он к нам въехал, вся квартира поразилась полному отсутствию у него имущества.
Смешно поэтому звучит здесь слово «въехал»… Он просто вошел, а не «въехал»!
Совершенно верно, я даже вспоминаю, что при своем появлении он говорил именно о прогулке, о том, что хорошо только что прошелся… Слышите, этот человек переменил дом во время прогулки!
Он вынул полученный в домоуправлении ключ и двинулся к зияющему темнотой коридору.
— Где она? — спросил он. — Там?
Он имел в виду комнату.
— Постойте, — сказал кто-то, — темно же.
Зажгли в коридоре свет, но все было настолько странно, что так ему и не указали, где его комната. Он пошел по коридору с ключом впереди себя. И только потом, спохватившись…
24 июляВидел сон сегодня, будто вешали большую, дородную, говорящую в нос молодую женщину. Муж присутствовал при казни и сказал палачу: Вы ей объясните, а то она не знает. Она заплакала, зарыдала, и муж ее успокаивал. Я смотрел и думал о бессилии его помочь ей, любимой, жалкой и обиженной, — и я ужасался, что может быть такое бессилие.
Потом я оглянулся: она уже висела. Это была невысокая, как бы новейшей конструкции виселица, помещающаяся в комнате. Повешенная застыла как бы в коленопреклонении спиной ко мне.
Я подумал, проснувшись, что сон этот предвещает удачу. Подумал, но не почувствовал, — следовательно, удачи не будет, и мне только хочется, чтобы сон этот был к удаче, потому что очень хочется удачи.
А снилось это потому, что накануне за ужином в Доме Герцена разговаривал с Георгием Чулковым о казни петрашевцев. Правда, их должны были не вешать, а расстреливать. Царь их помиловал. Среди них был Достоевский. Чулков написал о них роман[71]. Сейчас снимают звуковую фильму о том же по сценарию Шкловского[72]. Шкловский, быть может, выдумав, а может быть, и пользуясь каким-нибудь источником, применяет следующий фокус: приговор перед эшафотом читает заика. Эффектно для звуковой фильмы.
Сам Шкловский [73]играет Петрашевского.
Достоевского играет Хмелев.
Хмелеву я поднес на днях свою книжку «Вишневая косточка».
Еще одно подкрепление тому, что сон о казни приснился под влиянием разговора о петрашевцах, а именно: вчера на ночь читал Большую Советскую энциклопедию и там наткнулся на «Петрашевский».
Так все спутано, соединено. Одна человеческая линия тянется во времени, соединяя меня и Достоевского, и мысли мои об удаче с событием, уже давно совершившимся, — и все это есть мое существование в истории.
Вчера там же, в Доме Герцена, где пальмы и лампионы и оркестр играет, видел Нину Ли[74], кинематографическую актрису. Я думаю, что влюблюсь в нее, в ясность лба, в несколько по-детски сонное лицо. Она пришла в пальто, потому что вечер был свежий, и без головного убора, с развеявшимися по-юному волосами, как может выйти гимназистка за тетрадкой, вечером, после дождя, в лавку за воротами.
Радость, радость! Где же ты, радость жизни? Она бывает тогда, когда кровь движется в сосудах правильно, полновесно, хорошо питая все клетки. Вот единственно радость здоровья, о котором не знаешь, что есть здоровье. Как было в детстве.
Я помню прекрасно, как это было, когда я впервые услышал бой собственного сердца. Я помню, что я спросил спавшую в той же комнате бабушку (еще не спали, только легли): «Что это у меня стучит? Ты слышишь?» И даже поднял подушку, ища источник звука. Я думал, что это снаружи стучит.
Довольно трудно мне исполнить просьбу, с которой обратилась ко мне редакция «Красной газеты», а именно: выбрать отрывок из писателя дореволюционного и противопоставить ему отрывок из себя.
Я сейчас беллетристики не пишу.
Таким образом, могу только противопоставить дореволюционному писателю-беллетристу — самого себя, писателя, который не умеет быть беллетристом.
Беллетристика — обыкновенный роман с характерами, страстями, событиями и т. п., — для меня вещь невозможная. Не знаю, каковы причины этого, — но знаю, что писать роман мне было бы неловко.
Причина может быть такая: бессилие!
Скульптура в наши дни чрезвычайно отсталая область искусства — она явление исключительное; и сама скульптура, и ее положение в наши дни могли бы быть темой для целой пьесы. Афиногенову нужна была профессорская дочка[75], занимающаяся пустяками, и он применил скульпторшу. Притом его скульпторша лепит статую в левом духе. И притом он сделал скульпторшу бездарной. Бездарная скульпторша лепит статую в левом духе. Старая большевичка отвергает статую и требует искусства простого, как вечерняя заря.
Этим самым Афиногенов на образе бездарной скульпторши обобщает левое искусство и устами старой большевички отвергает его как бездарное. Здесь ощущается злой выпад Афиногенова против левого искусства, к которому принадлежат такие мастера, как Маяковский, Эйзенштейн, Мейерхольд, т. е. пионеры советского искусства, создавшие его первые шедевры.