Ностальгия по настоящему. Хронометраж эпохи - Вознесенский Андрей Андреевич
Окончив серию «Бомбоубежищ», Мур отправился на родину в Йоркшир, где спустился в забой, в глубины рождения и детства, и создал рисунки, посвященные шахтерам во время войны. Он рисовал в полной темноте. Мур впервые обратился к мужским фигурам. Труд шахтера под стать труду скульптора. Прорубаются тысячелетия, спрессованные в уголь.
Мрак. Свет фонарей из лба. Слепая белая лошадь. Сваи креплений. Голые мускулистые фигуры.
Мы идем за ними в прорубаемом коридоре. В проеме брезжит свет. Непроглядная стена рушится.
Иные пространства, иные люди. Встречные лица. Оранжевые, по форме, как грецкие орехи, подземные каски.
Мы попадаем в необлицованную металлическую трубу туннеля с поперечными ребрами. Поблескивают уже проложенные рельсы, много воды на стенах и под ногами. Два парня в касках толкают вагонетку с бетоном. Один оборачивается – у него лицо подпаска. В бытовке на столе рядом, за извествленной бутылкой из-под кефира, прислонены к окну два пакета с апельсинами. По восторженным непереводимо родным оборотам речи мы понимаем, что идет строительство метро «Нагатинская».
Из темноты клубится сияние. Между прорабами, бетонщиками, лимитчиками, грунтовыми судьбами, как гипсовый кулак, вздымается белая голова архитектора Павлова. «Перекосили!» – стонет он. Его лепные локоны сжимаются гневно, как пальцы. Он как лепная белая дыра носится по подземелью. Оказалось, не перекосили.
В спокойном состоянии зодчий похож на белый мраморный бюст Гете, если бы скульптор, оставив волосы беломраморными, лицо бы отлил в бронзе.
Среди мата, толкучки он несет сияние взгляда на закинутом лице, как официант над головами приносит на закинутой руке поднос с сияющим хрусталем, наполненным вожделенной влагой.
Это первая в Москве подземная станция с круглыми колоннами. Вот они стоят – скользкие, из белого мрамора под обрез, от пола до потолка.
Трудно было утвердить этот проект, осуществлять – адски. Строители отказываются от круглой формы: она невыгодна и трудновыполнима. Ни угрозы, ни деньги, ни пол-литры здесь не властны.
Отрочество и детство мое прошли на Большой Серпуховской. Лиричность владимирского зодчества отразилась в полуутопленных арках зала метро «Добрынинская» – самой сердечной из московских станций. Она, как владимирская бабушка или мамка, стояла на выходе из моего детства, будто приехала в столицу присматривать за ним. У всех были свои Арины Родионовны, у меня – эта.
Архитектор Павлов, прежде чем нарисовать ее, провел ночь в июле 1945 года с церковью Покрова на Нерли – самой женственной кувшинкой русской архитектуры.
Тогда рядом с нею существовала колокольня. В ней сушили сено. Сторож разместил Павлова на ночлег на этом поднебесном сеновале. Затаившись, не дыша, он сверху наблюдал за изменением ее состояний. Ее светлые дуги отражались в воде. Два ее рассветных часа волшебны.
Сначала она была сумеречно-серой, потом стала голубой. Потом зарделась смущенным розовым. Затем обрела ровный желтый спокойный свет. «Это как женщина, все познавшая», – взволнованно рассказывал он, воровски пряча свой голубой взор, теперь понятно, откуда похищенный. Потом она стала белой.
Приехав в Москву, он за один вечер нарисовал проект станции. Его потом крепко прорабатывали за поклонение древнерусской архитектуре, а заодно почему-то и западной, конструктивизму, что в те годы считалось чуть ли не изменой родине. Но она уже была построена, и навеки в ее подземных залах отразились белые и палевые очарованные очертания Покрова на Нерли. Одни из первых моих стихов были об этом храме, и даже теперь, когда он стал туристическим объектом, свет его неиссякаем.
Мы все говорим о дороге к храму. А где он, этот наш сегодняшний храм?
Об этом я думал, бродя под сводами барселонского храма гениального Антонио Гауди. Кардинал Нарцис Кубани назвал его архитектурой XXI века и экстазом музыки. Мастер вдохновлялся формами природы. «Дерево за окном – мой единственный учитель», – говорил он. Форма Божьих созданий, ракушек, плодов, ящериц, каталонских растений вплетается в архитектуру, подобно тому, как в куполах Василия Блаженного угадываются арбузы и тыквы. Такого храма не было ранее, это поэтичная молитва, произнесенная губами современного человека. Корбюзье назвал Гауди величайшим строителем века. Думается, что лестница в виде спирали раковины подсказала самому Корбюзье образ его капеллы в Роншане.
Может быть, стремление контрфорсов в небо подвигло меня на подвиг. В Испании я освоил новый вид спорта – парасейлинг. Когда-то Родион Щедрин поставил меня на водные лыжи. Тогда я написал стихи «Воздушные лыжи». И вот человечество сейчас открыло воздушные лыжи – парасейлинг. Когда тебя на высоте сто метров полчаса тащат над морем на парашюте. Объяснить ощущение невозможно. Священный кайф!
Небесные музыкальные творения Гауди я назвал бы аудиоархитектурой. Поющие стены Гауди будто таят в себе трубы органа.
Отряхнув пыль с ботинок, блудный сын архитектуры, уставший от пустопорожних дрязг непоправимой жизни, я припаду к квартирной двери с табличкой «Л. Н. Павлов».
Давние годы отворят мне. Они ни о чем не спросят. Да и я ничего не скажу.
По лицу Павлова плавает свет. Сказать, что у него глаза как синие плошки, – ничего не сказать. Его загорелое, широкой лепки лицо закинуто, как пригоршня голубой родниковой воды. Он ходит, подняв голову к небу, чтобы не расплескать взгляда.
Да вы совсем не постарели, Леонид Николаевич. Плотные плечи обтянуты полотняной рубахой с черными подковками, горохом разбросанными по ткани. Снежная копна волос, закинутых назад, похожа на белого сокола, свесившего одно крыло перед полетом, – Леонид Николаевич, милый, кумир, творческая совесть архитектурной юности!
Взгляд обволакивает вас с обожанием и прощением.
Тут я понял, как я влип, на какую муку приперся сюда. Но Человек-совесть уже отобрал мой плащ.
Павлов говорит мне:
– Поглядите, какая гипнотичность пропорций фасадов…
Показывает автосервис, Горки Ленинские…
Но подтекстом звучит: «Изменщик! Неужели вы можете въезжать в города, ходить мимо прекрасных зданий, не мучиться? Неужели вы не ревнуете к создателям? Вот они стоят, длинноногие возлюбленные вашей жизни. Вы их отдали другим. Архитектура была не пустяком для вас – вы вкладывали страсть в нее. Ее статная чувственная античная линия была линией вашей жизни. Как вы можете жить теперь, зная, что она несчастлива в чужих воровских руках, что кто-то другой лепит ее, заставляет принимать уродские наглые позы, а если она счастлива с кем-то – это же мука двойная! Вы любили ее, вы и сейчас ее любите, я-то знаю. Как вы могли, Андрюша?»
Он отроком прошел школу иконописной страсти Мстеры, потом худел во ВХУТЕМАСе, был художником у Мейерхольда, тот, ошеломленный его небесным взором, уговаривал его сыграть Чацкого, но юноша не изменил архитектуре. Работал с Маяковским и Шостаковичем. Дружил с Туполевым, который, как и Ильюшин, прекрасный рисовальщик, учился во ВХУТЕМАСе. Дочка Павлова, Капля, которая сейчас организовала галерею с рискованной кликухой «Дедушка Ту».
Отечественная культура с синеглазой сокрушенностью смотрит на вас.
Такая боль в вашем сердце, такая беда.
Но мы ищем храм, Леонид Николаевич, архитектурная совесть… Где же ваш проект современного храма?
Каждое поколение молится на своем языке. Новые поколения храмов, да и вообще зодчества, всегда откровение, открытие в форме и стиле. Феникс формы всегда иной, неповторимый.
Владимирские лепные соборы и новгородская суровость, пернатые Кижи, кафтаны нарышкинского барокко, ампирный уют Бове, колокольни Растрелли – это все молитвы конкретно живших поколений. Потому они и остались навеки. О чем говорит столь любимая мною белокаменная звонница Псково-Печерского Успенского монастыря? Из-под ее надбровных дуг на нас глядит тот дуализм, «двусоставность» православного сознания, которую подметил Павел Флоренский. Это и русский национальный менталитет, и вселенскость, идущая от греков. Вспомним и кремлевские соборы, «с их итальянскою и русскою душой». За нами неотступно следит двойной взгляд, два ока – одно без слезников, как и положено на византийских мозаиках, второе – со слезником нашей ментальности, с достоевской слезою. Русские купола имеют форму слезы, набухшей на небе.