Родион Нахапетов - Влюбленный
— Кого у вас там, во ВГИКе, изучают? Пырьева, наверное?
— Нет, Марк Семенович. Показывали ваши «Детство», «Радугу», «Сельскую учительницу».
— Ты знаешь, что итальянский неореализм начался с «Детства»?
— Конечно!
— Росселини это сказал, — продолжал Донской, — да и все неореалисты так считают.
Мне захотелось польстить старику, и я соврал:
— Я где‑то читал, что Ингмар Бергман тоже вас любит.
— Где это ты читал, Каздалевский? Теперь пишут только про Юткевича да про Герасимова. Но это правда. В прошлом году я летал в Стокгольм. Бергман встретил меня у трапа самолета, обнял и сказал, что он многому научился на моих фильмах. «Деточка, — сказал я ему, — я ведь тоже у тебя многому научился!»
Несмотря на то что Донской был Героем Социалистического Труда, лауреатом Сталинских премий и народным артистом СССР, многие из наших кинодеятелей относились к нему без должного уважения, снисходительно, некоторые даже считали его «городским сумасшедшим». Донской не обижался, и я до сих пор не знаю, чем объяснить его необычное поведение: врожденной сумасшедшинкой или же продуманной игрой в гения человека неординарного и непредсказуемого.
Донской дружил с композитором Никитой Богословским. Однажды после съемок он заехал к Богословскому поужинать.
— Как идут съемки? — спросил композитор.
— Плохо! — сказал Донской и с отчаяньем опустил голову в стоявшую перед ним тарелку с супом. Ирина Борисовна бросилась обтирать лицо мужа, точно он был грудное дитя.
Как‑то мы ехали в «Красной стреле». Сбросив рубашку и оставшись в одной лишь майке, Донской выскочил в коридорный проход и стал прыгать там и делать боксерские выпады, как на ринге.
— Я был чемпионом! — кричал он. — В весе мухи! Я могу и молодому скулу свернуть. Ну‑ка!
— Маркуша! — позвала мужа Ирина Борисовна. — Иди в купе.
Марк Семенович в свои шестьдесят семь был в прекрасной физической форме.
Что же касается творческой формы, то это особый рассказ.
Смело могу утверждать, что именно Донской заразил меня новой профессией. Работая с ним, я за два года открыл «кухню» режиссуры и увлекся ее возможностями.
— Фильм рождается трижды, — не раз говорил Донской. — Первый раз, когда пишется сценарий. Второй — во время съемок. И третий — в монтажной комнате.
Я мог убедиться в том, что это так, на одной из первых же сцен.
«Узнав о казни старшего брата, — говорилось в сценарии, — Володя со слезами на глазах побежал к Волге, на откос, где не раз бывал с Сашей, и долго стоял там и плакал».
Для бумаги этого было вполне достаточно. Но съемки требовали большего.
Прибыли на откос. Приготовились снимать. Погода — загляденье! Сказка! Но Донской, глядя на безоблачное небо, отменил съемку и распустил группу.
— Марк Семенович! — возмутился Рималис, директор фильма. — Надо снимать! За баржу ведь платим. Тратим деньги!
— Уйди, не приставай!
Я тоже подошел к Донскому:
— Марк Семенович, я с пяти утра на гриме. Почему отменили?
— Ты тоже, как вижу, дурак! — взрывается Донской. — Я не буду снимать без облаков.
— В сценарии про это ничего нет.
— А в фильме будет! Ты что думал? Достаточно выдавить из тебя слезу — и сцена готова? Надо, чтобы не только ты, Каздалевский, но и зритель прочувствовал момент. Послушай: ты стоишь над обрывом, спиной к нам. Ветер треплет твои волосы. И низко — низко, прямо над головой, несутся мрачные тучи. Тучи сделают свое дело, будь уверен!
Обидевшись, отхожу от сумасбродного режиссера. Через два дня на горизонте наконец появились облачка, оператор затемнил их фильтром, я вышел на косогор и заплакал.
Только когда я увидел эту сцену на экране, я понял Донского. Он добивался соответствия внутреннего состояния героя и окружающей его природы. То был трагический момент не только для Володи Ульянова, но и для всей России. Вид безрадостных волжских далей, реки, по которой уныло тянулась баржа, давал иное измерение, иной масштаб событий, какого не было бы при ясной, солнечной погоде.
В монтажной, где Донской в третий раз принимал роды (после сценария и съемок), царило крайнее возбуждение. Донской то и дело вскакивал из‑за стола, расхаживал по коридору, обвешанный кусками пленки, напевал или делал боксерские выпады, потом так же внезапно возвращался и давал указания монтажеру. Мне было интересно проводить время в монтажной и наблюдать, как склеиваются разрозненные куски пленки и рождается что‑то новое и неожиданное.
— Я еще поставлю ветер, — потирая руки, говорил Донской, — добавлю арестантскую песню, ее подхватит оркестр — и ты увидишь, какая это будет сцена! Режиссер должен не только видеть будущий фильм, но и слышать его, понимаешь, Каздалевский?
К «Каздалевскому» я привык: Донской применял эту фамилию ко всем. Это было у него вместо «дуралей».
— Слышать фильм? — переспросил я. — Как это?
— Завтра мы снимаем обыск в квартире Ульяновых. Так вот, я придумал, что из комнаты все время доносятся диссонирующие звуки: Трринь… Бо — ом… Тум — тум… Весь эпизод эти звуки будут бить по нервам, пока не откроется, в чем дело: ведется тщательный досмотр пианино. Неприятный процесс обыска подчеркивается неприятным, раздражающим звуком. Понимаешь теперь?
— Да, понимаю… — сказал я и вдруг вспомнил о другом. — Марк Семенович, а какой дубль вы взяли из вчерашней сцены?
— Третий.
— Почему третий? — расстроился я. — Я же лучше сыграл в первом!
— В первом? Сейчас посмотрим.
Я был уверен, что Донской сравнит дубли на экране. Но Донской сдернул с себя одну из пленок и, растягивая ее на груди, стал отмерять метры, как мерили в старые времена мануфактуру.
— …три, четыре. Четыре метра. Теперь посмотрим третий дубль. — Донской размашистым жестом дважды откинул руку с пленкой. — Два метра. Третий дубль вдвое короче, значит — лучше. Несомненно!
Я готов был треснуть Донского по его глупой башке: неужели достоинства кадра лишь в его длине?
Но со временем я понял, что, кроме игры артиста, в фильме есть такие важные вещи, как ритм, темп, что паузы могут утомлять, что в конце третьей четверти фильма нужен неожиданный поворот, сюрприз, встряска, иначе публика может уснуть. Талант артиста — это хорошо, но далеко, далеко не все.
Иногда Донской бывал груб. Так было во время одной из сцен, когда я оговорился и прервал съемку.
— Кто сказал «стоп»?! — заорал Донской.
— Я сказал. Я забыл текст, — объяснил я.
— Забыл текст — продолжай махать руками. Потом озвучим!
— Как это? Я не марионетка, Марк Семенович.