Наталья Кончаловская - Волшебство и трудолюбие
И когда мы всей семьей отправились из Сорренто в Помпею, я с какой-то особой настороженностью бродила по улицам этого бескровельного города-музея, пустынного, величественного, онемевшего и в то же время о многом говорящего. Поражали стены домов, от которых в проулках лежали кургузые тени с яркими квадратами оконных проемов. Крыши были только над тщательно восстановленными интерьерами особняков с прекрасными фресками, и эти стены, когда-то видевшие древнее патрицианство, слышавшие высокий, классический стиль речи, жили для меня совсем особо от реальности с ее посетителями, туристами всех национальностей. За каждым пустым пролетом двери мне чудилось что-то таящееся, дышащее и терпящее это вторжение чужих людей из чужого века.
Особенно впечатляли застывшие в лаве фигуры людей и животных, скорчившихся в предсмертных муках. Мне казалось, что ночью они здесь тихо переговариваются, а пес повизгивает.
На пороге какого-то просторного зала без крыши Ольга Васильевна вдруг заметила:
— Вот на этот порог, наверно, ступали ножки патрицианки в золотых сандалиях, когда она спускалась со своих роскошных носилок, слуги подносили ее прямо к порогу…
Я представила себе одну из этих прямоносых красавиц с помпейской фрески в замысловатой прическе из перевитых обручами локонов и тонком, летящем на ветру хитоне. Но стоило подумать о слугах, как я тут же видела парней, похожих на столяра Антонио (который теперь постоянно караулил меня то на рынке, то на дороге над «Минервой»)…
Куда делись эти помпейские патриции? Их нет и в помине. Но слуги их, конечно, были те самые плебеи, от которых пошли теперешние кузнецы, столяры, рыбаки, виноградари. И, конечно, предки этих слуг возделывали собственными руками эту плодородную землю на склонах Везувия. Возделывали под вечным страхом извержения «Кузницы Вулкана». Как же любовно надо было прирасти к этому подножию, целыми поколениями веря и надеясь, что уж над ними-то Везувий не раскроет своего страшного черного гриба в виде неаполитанской пинии и не извергнет клокочущей огненной лавы, в которой человек сгорит и застынет, как в собственном футляре, засыпанный сверху серым пухлым пеплом…
В 1944 году (за год до первой атомной бомбы, брошенной на Хиросиму) Везувий обрушился на городок Сан-Себастьяно, лежавший у его подножия, сжег его и… сам погас на многие годы…
Погасла Кузница Вулкана.
Античный бог угомонился.
Везувий спит. И по ночам
Уже давно не полыхает
Багровый отсвет над жерлом,
И голубой дымок не вьется
В дневной лазури безмятежной.
Быть может, он почуял силу,
Людскую силу, злую силу,
Такую атомную силу,
Что во сто крат опасней лавы…
Погасла Кузница Вулкана!
Мы стоим с Антонио возле решетки над обрывом. Внизу грохочет море, мятежное, покрытое крупными белыми барашками. Маленький белый «вапоретто» — пароходик — дует со всех сил к Неаполю. Везувий прикрылся облаком.
— А мы вчера были в Помпее.
— Понравилось? — Антонио пыхтит сигареткой, опершись на велосипед.
— Очень. А вот если вдруг будет… — тут я замолкаю, не знаю, как по-итальянски слово «извержение», и стараюсь изобразить его жестами.
— А, эрруционе, — с готовностью подсказывает Антонио.
— Ну да, эрруционе, извержение, что же с вами будет?
— Э-э! До Сорренто не дойдет, — усмехается Антонио. — А там, под Везувием? Ну, откроют еще один музей через сто лет. У них столько деньжищ, у этих помпейских музейщиков. Хо-хо! Прибыльное дело Помпея. Они только таких, как вы, и ждут!
Он смеется. Смеюсь и я, но совсем по другой причине. Я вижу темную кокетливую родинку над его верхней губой и вспоминаю, как девчонками мы сажали себе такие родинки, послюнив кожу и приложив кристалл марганцевого калия. Почему-то нам казалось это очень красивым, и я просто хохочу, вспомнив об этом, а мой кавалер, довольный своим острословием, важно оттопыривает пальцы веером, покуривая сигарету.
Мы виделись теперь с Антонио почти ежедневно, и местом наших встреч была «Минерва». Антонио ждал меня под стеной на дороге и всегда с велосипедом. Я помню себя в длинном прямом платье из розового полотна, под белым отложным воротником завязан, по тогдашней моде, бантик из узкой черной ленты с предлинными концами. Гладко причесанная на прямой ряд, с узлом на затылке, я была олицетворением типично русской добропорядочной солидности, и, наверное, рядом с этим неряшливым, закопченным соррентийцем, в красном шейном платке и запыленных сандалиях, я представляла довольно любопытное зрелище.
— Гляжу я на вас, русских питторе, — рассуждал он, катя свой велосипед, — а ведь они так же мало зарабатывают, как и наши итальянские художники. Ну хоть бы вы! Где вы живете? «Дания» — ведь это же халупа! Вон где должны жить знаменитые художники! — он указывал сухим, заскорузлым пальцем на цепь соррентийских, сверкающих роскошью отелей. — Отель «Палас», отель «Трамонтано», отель «Руаяль»… А вы что? «Минерва», «Дания»…
— А в тех живут только итальянские принцессы да миллионерши-американки. Я не думаю, что их устраивал бы такой приятель с велосипедом «куэсто амико кон бичиклетта»! — издеваюсь я.
Антонио подозрительно косится, потом, скорчив презрительно мину, фыркает:
— Пф-ф-ф! Американка… Да если бы у меня была такая дочь, как ты, я бы купил ей последнюю модель автомобиля «лянчиа». О-о! — Он подносит к губам пятерню горсточкой и чмокает.
А я смеюсь, хлопаю его велосипед по сиденью:
— Вот такую! Верно?
— Нет, серьезно, — продолжает Антонио. — У меня она жила бы в номере люкс в «Руаяль»-отеле, а не в какой-то «Дании», тоже мне «отель»! — Он швыряет докуренную сигарету и вдруг затягивает:
Миа беллиссима форестьера,
Довэ, довэ, довэ ста?
Моя прекрасная иностранка,
Где же, где же, где же ты?
И мы бредем по тропинке меж виноградниками, вдоль низенькой ограды, сложенной из песчаника, на ней неподвижно греются маленькие ящерицы, которые, заслышав шорох, молниеносно исчезают в расщелинах. Где-то за купами резной листвы виноградника обыкновенный хрипловатый голос тянет крестьянскую невеселую мелодию, простую, человеческую песню-спутницу, песню-помощницу.
— Какая хорошая песня, — прислушиваюсь я.
— Э-э-э! Что это за голос — скрип арбы, а не голос. У нас в Неаполе такие певцы! Райские голоса, бельканто! Как возьмет верхнее ля — тысячу лир сразу потянет. Вот это голос!
Внизу теперь уже два голоса сливаются в невеселой песне: к мужскому хрипловатому примкнул такой же женский.