Сальвадор Дали - Дневник одного гения
Вот почему я не без удовольствия повторяю, что Марселю Прусту, с его мазохистским самонаблюдением и садистским, педерастическим стремлением содрать все покровы с общества, удалось состряпать нечто вроде диковинного ракового супа — по-импрессионистски сверхосязаемого и почти что музыкального. Единственное, чего там не хватает, — это самих раков, их, по существу, так сказать, заменяет вкус раковой эссенции. Сальвадор Дали же, напротив, с помощью самых неуловимых эссенций и квинтэссенций, которые он добывает, сдирая покровы с себя и себе подобных — каждый из которых уникален и никогда не похож на другого, — умудряется преподнести вам на роскошном блюде, и без единого волоска знания, самого что ни на есть подлинного рака — вот он, будто только что из воды, конкретный, живой, с блестящим панцирем, прикрывающим смачную мякоть реальности, какая она есть на самом деле.
Прусту удается рака превратить в музыку, Дали же, напротив, из музыки умудряется сделать рака.
Теперь перейдем к смерти современников, которых я знал и которые были моими друзьями. Первое успокоительное чувство, что все они превращаются в таких ревностных далианцев, что станут трудиться у истоков моего творчества. Но тут же приходит и другое чувство, тревожное и парадоксальное: мне кажется, что я виновен в их смерти!
Мне нет нужды искать тому подтверждение, мое горячечное воображение параноика само дает подробнейшие доказательства моей преступной ответственности. Но, поскольку с объективной точки зрения все это чистая ложь и к тому же я парю над всем благодаря своему почти сверхчеловеческому интеллекту — то в конце концов дело так или иначе улаживается. И в результате могу с некоторой меланхолией, но без всякого стыда сознаться вам, что следовавшие одна за другой смерти каждого из моих друзей, накладываясь друг на друга тончайшими слоями «ложных чувств вины», в конце концов создавали некое подобие мягчайшей подушки, на которой я засыпаю по вечерам сном менее тревожным и более безмятежным, чем когда бы то ни было раньше.
Умер, расстрелян в Гренаде поэт жестокой смерти Федерико Гарсиа Лорка!
Олé!
Таким чисто испанским восклицанием встретил я в Париже весть о смерти Лорки, лучшего друга моей беспокойной юности.
Это крик, который бессознательно, биологически издает любитель корриды всякий раз, когда матадору удается сделать удачное «пассе», который вырывается из глоток тех, кто хочет подбодрить певцов фламенко, и, исторгая его в связи со смертью Лорки, я выразил, насколько трагично, чисто по-испански завершилась его судьба.
По меньшей мере пять раз на день поминал Лорка о своей смерти. Ночами он не мог заснуть, если мы все вместе не шли его «укладывать». Но и в постели он все равно умудрялся до бесконечности продолжать самые возвышенные, исполненные духовности поэтические беседы, которые знал нынешний век. И почти всегда кончались они разговорами о смерти, и прежде всего — о его собственной смерти.
Лорка изображал и напевал все, о чем говорил, особенно все, что касалось его кончины. Он придумывал мизансцены, изображал ее мимикой, жестами: «Вот, — говорил он, — смотрите, каким я буду в момент своей смерти!» После чего он исполнял некий горизонтальный танец, который должен был передавать прерывистые движения его тела во время погребения, если спустить по откосу его гроб с одного из крутых склонов Гренады.
Потом он показывал, каким станет через несколько дней после смерти. И черты лица его, от природы некрасивого, внезапно озарялись ореолом неземной красоты и даже обретали излишнюю смазливость. И тогда, не сомневаясь в произведенном впечатлении, он бурно торжествовал победу, радуясь абсолютной поэтической власти над зрителем.
Он писал:
В кудрях у Гвадалквивира
Пламенеют цветы граната.
Одна — кровью, другая — слезами
Льются реки твои, Гренада[37].
Не случайно в конце оды к Сальвадору Дали, бессмертной вдвойне, Лорка без всяких экивоков говорит о собственной смерти, прося и меня не медлить, едва достигнут расцвета моя жизнь и мое творчество.
В последний раз я видел Лорку в Барселоне, за два месяца до начала гражданской войны. Галá, прежде с ним незнакомая, была буквально заворожена этим чудом всепоглощающего, безраздельного лирического вдохновения, обладавшим какой-то странной, клейкой, как липучка, притягательностью. То же случилось и с Эдвардом Джеймсом, поэтом неслыханно богатым и к тому же наделенным сверхчувствительностью птицы колибри, — и он оказался прикован, парализован чарами, исходившими от личности Федерико. Джеймс носил чересчур разукрашенный вышивкой тирольский костюм — короткие штаны и кружевную сорочку. Лорка называл его колибри, обряженной в костюм солдата времен Свифта.
Однажды мы сидели за столом в ресторане «Гарригская канарейка», когда вдруг перед нашими глазами вразвалку прошествовало пышно разодетое крошечное насекомое. Лорка вскрикнул, тотчас же узнав его, но, указав пальцем в сторону Джеймса, предпочел скрыть от него свое лицо. Когда он убрал палец, от насекомого не осталось и следа. А ведь это крошечное насекомое, разодетое в тирольские кружева и тоже наделенное поэтическим даром, могло бы стать единственным существом, способным изменить судьбу Лорки.
Дело в том, что Джеймс в то время только что снял вблизи Амальфи виллу Чимброне, вдохновившую Вагнера на Парсифаль. Он предложил нам с Лоркой перебраться к нему и жить там сколько захотим. Три дня мучился Лорка перед этим тревожным выбором: ехать или не ехать? Решение менялось каждые пятнадцать минут. В Гренаде страшился смерти его отец, страдавший неизлечимой болезнью сердца. В конце концов Лорка пообещал приехать к нам сразу же после того, как проведает и успокоит страхи отца. Тем временем разразилась гражданская война. Он расстрелян, отец же его жив и по сей день.
Вильгельм Телль? Я по-прежнему убежден, что если уж нам не удалось утащить Федерико с собой, он, со своим психопатологическим характером, беспокойным и нерешительным, так никогда бы и не собрался к нам на виллу Чимброне. И все же именно с этого момента рождается во мне тягостное чувство вины за смерть Лорки. Прояви я побольше настойчивости, возможно, мне удалось бы вырвать его из Испании. Я бы смог увезти его в Италию, если бы он действительно этого захотел. Но в то время я писал большую лирическую поэму под названием «Я ем Галý» и к тому же в глубине души, быть может, и не отдавая себе в этом отчета, ревновал ее к Лорке. В Италии я хотел быть один, в одиночестве любоваться склонами с террасами кипарисов и апельсиновых деревьев, один стоять перед торжественными храмами Пестума — да что там говорить, просто чтобы насытить радостью свою манию величия и усладить жажду одиночества, мне нужно было попытать счастья вообще никого не любить. Да, в тот момент, когда Дали открывал для себя Италию, наши отношения с Лоркой и наша бурная переписка по странному стечению обстоятельств напоминали знаменитую ссору между Ницше и Вагнером. Был увлечен я в то время и апологией «Анжелюса» Милле, написав свою лучшую, пока что не изданную книгу «Трагический миф об „Анжелюсе“ Милле»[38] и создав свой лучший балет, тоже пока что нигде не поставленный, под названием «„Анжелюс“ Милле», для которого хотел использовать музыку Бизе к «Арлезианке» и неизданную музыку Ницше. Эту партитуру Ницше написал, находясь на грани безумия и переживая очередной антивагнеровский кризис. Раскопал ее граф Этьен де Бомон, кажется, в одной из библиотек Базеля, и, хоть я ее никогда и не слышал, мне казалось, что это единственная музыка, которая могла бы подойти к моему творению.