Валентин Булгаков - Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого
«Но только вот вопрос, – рассуждал я, – смогу ли я, работая у духоборов, заниматься наукой?» От этого я не собирался отрекаться, – значит, моя будущая трудовая жизнь должна была быть построена так, чтобы у меня оставалось какое-то время для научных занятий. «Это и будет наиболее совершенный образ жизни, – думал я, – в соединении интеллектуального и физического труда». На этих условиях я готов был ехать в Америку хоть завтра же. Идея лучшей, новой, здоровой, прекрасной жизни, к которой я мог перейти от своей сомнительной и часто жалкой, полной заблуждений и греха, не связанной с телесным трудом, а следовательно, уже по одному этому ненормальной жизни, – идея эта настолько захватила меня и притом казалась настолько простой и осуществимой, что вот, – думалось мне, – стоит лишь протянуть руку, чтобы овладеть этой новой, прекрасной жизнью! И я без колебаний решился «протянуть руку» и отправиться в Америку. Мои советчики Толя Александров и К. Н. Корнилов, видя, что в университете я уж во всяком случае не удержусь, на этот раз и сами увлеклись моим планом, особенно Толя. Он восхищался моей решимостью и верил, что если я сохраню эту решимость до конца, то осуществлю свой необыкновенный план и уеду в Америку; но план был настолько необыкновенным, что, как рассуждал мой друг, просто трудно было допустить, чтобы он так-таки осуществился на деле!.. Увлеченный «за меня», Толя и хотел осуществления этого сказочного плана, и опять не верил, чтобы это было возможно… Он, кстати сказать, и сам фантазировал на тему о возможном бегстве из города, от всех условностей цивилизации, но только руководясь при этом, как и надлежало человеку искусства, не столько этическими, сколько эстетическими мотивами. Именно, его привлекала судьба Гогена: уехать куда-нибудь на Гавайские острова, наслаждаться жарой, лежать под пальмами, слушать морской прибой, влюбляться в туземок, питаться экзотическими фруктами и ничего не делать. Это, конечно, было далеко от духоборческого идеала.
Что касается меня, то я твердо верил в осуществимость своего плана вообще и в то, что именно мне удастся осуществить его. Помнится, я уже чуть ли не начал разыскивать или подумывать о том, чтобы разыскать, учителя английского языка, и во всяком случае предполагал лишнего не задерживаться в Москве. Мать? Я оставлял ее без колебаний. «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, тот недостоин Меня». Друг? Но каждый из нас как будто стоял уже на определенном, самостоятельном пути и менее нуждался в постоянной дружеской поддержке. Я чувствовал, к тому же, что предпринимаемый жизненный шаг – один из тех, ради которых жертвуют всем.
Но и этот шаг требовал утверждения, санкционирования со стороны Льва Николаевича, – и вот в сентябре 1908 года я отправляюсь снова в Ясную Поляну.
Н. Н. Гусев все еще проживал там. Я пришел со станции в те часы, когда Лев Николаевич уже занимался, и поэтому должен был подождать, причем Николай Николаевич пригласил меня посидеть в его рабочей комнате. Он и сам находился тут же, разбирая какие-то бумаги за письменным столом, а я сидел против него… Думал ли я, что когда-то эта комната станет моей.?!
Гусев уже успел сказать обо мне Льву Николаевичу, и Лев Николаевич ответил через него, что примет меня и поговорит со мной после завтрака. Все шло как нельзя лучше, и я снова испытывал это совершенно особенное и столь многими переживавшееся чувство, что вот я нахожусь в Ясной Поляне, в одном доме и под одной кровлей со Львом Толстым и скоро, скоро увижусь и буду говорить с ним…
Николай Николаевич уверял, что я вовсе ему не мешаю и что он может в одно и то же время и работать, и разговаривать. Я посидел-посидел и, совсем выкинув из головы опыт прошлого свидания с Толстым и его «апостолом», снова, как и в тот раз, поделился с Н. Н. Гусевым тем, ради чего, собственно, я приехал ко Льву Николаевичу. На этот раз изложение моих намерений (отправиться к духоборам) и душевных колебаний и сомнений (как быть с наукой?) совершенно не удовлетворило Н. Н. Гусева.
Он заявил, что ехать к духоборам мне совсем не нужно, потому что они – люди своеобразные, с особым, своеобразным укладом жизни, для чужого человека неприемлемым и непонятным; в свою среду они никого со стороны не принимают, а потому мне надо устраиваться в русской деревне. Что же касается «занятий наукой», то нечего и говорить, что они несовместимы с земельным трудом.
– Да и вообще, – произнес явно разочарованным тоном Н. Н. Гусев, – все это у вас так неопределенно и сложно, что, по-моему, Лев Николаевич ничего не может вам посоветовать!..
Николай Николаевич посмотрел на меня через очки своим острым и слегка насмешливым взглядом (за не сходящую с губ улыбку Гусева звали в Ясной Поляне l’homme qui rit[23]) и, пряча складку досады между бровями, повторил:
– Да, я думаю, что Лев Николаевич не может вам дать никакого совета. и что вообще. вам совершенно не нужно видеть Льва Николаевича!..
У меня захолонуло сердце. Я хотел что-то возразить или, по крайней мере, хотя бы пожать плечами, но здесь, в Ясной Поляне, перед секретарем Толстого (!) казалась неуместной, святотатственной и такая, наискромнейшая форма выражения протеста.
– Если вы так думаете.
– Да, да!
– В таком случае, я не смею затруднять Льва Николаевича.
– Да, я думаю, что это было бы излишне.
– До свидания!
– До свидания!..
Я пожал Гусеву руку, повернулся и пошел вон из яснополянского дома, еще сам не сознавая хорошо того, что случилось.
О, если бы эту сцену подсмотрел или подслушал сам Толстой! Но он спокойно сидел и занимался в своем кабинете, ничего не ведая о том, что происходило рядом, в «ремингтонной». Вероятно, после ему были представлены уважительные причины, почему человек, которого он обещал принять после завтрака, не явился к нему на прием.
С окаменевшим сердцем, без мыслей в голове, вышел я за ворота усадьбы, повернул на дорогу к Засеке и поплелся на станцию, – с таким же сереньким, бесцветным настроением, каков был этот серенький, бесцветный и монотонный осенний денек.
Я прошел уже около половины пути до станции, как вдруг, поняв и осознав, наконец, что мне не дали видеть Льва Николаевича, – ничком кинулся на какой-то пригорок около дороги, с высохшей и побуревшей травой, и, закрыв лицо руками, горько зарыдал… Я лежал так, рыдая, довольно долго посреди пустынного, холодного, молчаливого поля. Потом успокоился немного, поднялся и пошел дальше.
До поезда оставалось еще несколько часов, и я решил зайти к Чертковым, жившим в 1908 году уже не в Ясенках, а на наемной даче близ станции Засека.
Я выразил сначала желание видеть самого Владимира Григорьевича. Мне сказали, что он «отдыхает», и я должен был некоторое время подождать. Затем Чертков, большой, обрюзгший, толстый, с заспанным и помятым лицом, вышел ко мне и очень удивил меня, поведя меня куда-то в обход дачи, на отдаленный задний двор, где и стал прогуливаться со мной взад и вперед. Он сонно выслушал мои слова о том, что я желаю бросить город и работать в деревне, и буквально двумя-тремя словами, равнодушно и безразлично, ответил на мою просьбу указать, где бы я мог поселиться для работы, что к сожалению, он ничем не может мне помочь.
Этим наша беседа и кончилась. Я удивился видимой безучастности Черткова ко мне как к посетителю, но не осуждал его, даже и в душе.
Я не мог еще понять в то время, какая пропасть отделяла меня, молодого «толстовца», от прошедшего все стадии «духовно-разумного» миросозерцания Черткова: ему так далеки были эти наивные вопросы практического осуществления «толстовства». Можно было рассуждать, спорить и доказывать «по-толстовски», а жить. по-старому.
Остаток времени до поезда провел я в компании молодых «толстовцев», наполнявших, как всегда, дом Чертковых. По счастливой случайности снова гостил у Чертковых болгарин Христо Досев, и я рад был встретиться с ним. Как и при первой встрече, Досев исключительно мило и внимательно отнесся ко мне и этим скрасил для меня довольно грустно сложившийся день. Был тут еще еврей С. М. Белинький, позже, уже при мне, работавший в качестве «ремингтониста» в Ясной Поляне. К вечеру пришел из Ясной Поляны Н. Н. Гусев, который сразу поставил себя в центр внимания, завладел разговором, играл на гитаре и пел:
Помню, помню мать свою,
Как меня мать любила,
Расставаяся со мной,
Сыну говорила:
Помни, помни мать свою!..
и т. д.
Репертуар у Николая Николаевича был исключительно «народный», а пел он с большим старанием и выразительностью. На слова «помню, помню» и «помни, помни» он как-то особенно ударял голосом, так что они вылетали из его уст, как звук вытаскиваемой из пустой бочки туго забитой втулки. Меня секретарь Толстого как будто и видел, и не видел. Во всяком случае, об утренней встрече нашей в Ясной Поляне и о моей неудачной попытке увидаться со Львом Николаевичем тут и речи не было.