Ирина Лукьянова - Чуковский
«Живаго» не нравился и Ахматовой, воспитанной на тех же представлениях о литературе, что и К. И. «Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том „Мертвых душ“!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей», – приводит в своих «Записках» ее слова Лидия Корнеевна. Аналогия Ахматовой точна: по жанру «Доктор» приближался именно к поэме, и судить ее по традиционным романным канонам было бессмысленно, – но и Ахматова, и Чуковский выросли на классической русской реалистической прозе, в которой гоголевская традиция надолго осталась невостребованной. У Гоголя научились надрыву и социальной сатире «Петербургских повестей» – но эпическая поэзия «Мертвых душ» обрела продолжателей лишь в XX веке, и имена Пастернака и Андрея Платонова тут, безусловно, первые. Эта проза требовала другого восприятия – Чуковский почти никак не отреагировал на своего великого современника Платонова и не оценил новаторское письмо Пастернака.
«У меня с Пастернаком – отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа „Доктор Живаго“, который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто бы я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения», – огорченно пишет Чуковский в дневнике.
«Доктор Живаго» вопиюще не соответствовал требованиям, которые Чуковский предъявлял к литературе: «вяло, эгоцентрично», сыро, неорганизованно, сенсационно, с политическими намеками – зачем, зачем он, автор божественного «Августа» и прекрасной «Больницы» – зачем написал, зачем опубликовал на Западе, зачем не остерегается, зачем специально лезет на рожон? Убьют, затопчут, растерзают, – зачем приносить себя в жертву, бессмысленную, очередную, ненужную?
Он волнуется за Пастернака, предвидя трагедию: тучи стягиваются над головой поэта, а тому, кажется, и дела нет. В июне, узнав от Кассиля, что Пастернак собирается выступать в Доме творчества, – бежит предупредить Бориса Леонидовича: Дом кишит «шушерой», из чтения получится только скандал!
У Чуковского (и не у него одного, конечно) обостренно – как интуиция, как художественное чутье – было развито и оттренировано за долгие годы некое шестое чувство, которое мы позволим себе условно назвать «чувством власти» – то самое чувство, которое позволяет в любом тексте безошибочно угадывать фальшь и признаки редакторского и цензурного насилия; чувство, которое дает возможность легко читать между строк, расшифровывать авторские полунамеки, которое помогает различить обещания новых бедствий в корявых казенных формулах, заключенных в злобные кавычки. Шестым этим чувством он легко уловил надвигающуюся катастрофу – и пытался уберечь Пастернака от уничтожения.
Только что Чуковский несколько раз встретился с Зощенко, который произвел на него тягостное впечатление: не слышит собеседника, говорит невпопад, не то, не так, – страшен, замучен, «заколоченный в гроб». В дневнике появилась запись:
"Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски сдавлены внутрь, – и этот потухший взгляд!
Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев – все раздавлены одним и тем же сапогом".
22 июля 1958 года Зощенко умер.
Чуковский сам трижды попадал под этот сапог – в 1929-м с «чуковщиной», в 1944-м – с «Одолеем Бармалея!», в 1946-м – с «Бибигоном». Он видел, что в этом смысле времена переменились очень мало: сам только что утешал Маргариту Алигер, пережившую столь знакомые ему слезы, бессонницы, покаяния. Он по себе знал, как невыносимо проходить через полосу гонений; но и это не главное – не слезы, не бессонницы, не сердечные приступы. Даже не сама по себе катастрофическая необходимость замолчать или выступить с формальным признанием своих мифических ошибок. Самое страшное для писателя, попавшего под сапог, – это почти неминуемая утрата способности писать – способности хрупкой, редкой, трудно восстановимой; утрата дара, исчезновение власти над словом, потеря себя. И не только потому, что «писатель с перепуганной душой – потеря квалификации», или «гений и злодейство несовместны», и нельзя безнаказанно предавать себя, – все правильно, да, и это-то как раз уже сто раз сказано было… Самая страшная писательская катастрофа не в том состоит, что талант загоняют в клетку, запрещают, не дают прорваться наружу, вынуждают изменить себе. А в том, что огонь угасает. Живая душа превращается в бесплодное пепелище, не способное ничего родить. Музыка исчезает. И писатель молчит не потому, что нельзя говорить, не дают – а потому, что говорить не может. Можно сломать клетку, можно осыпать писателя розами, дать Ленинскую премию и всесоюзную пенсию, квартиру, дачу, машину, путевку в Барвиху, палату в кремлевской больнице – но все это уже поздно, поздно, поздно.
И сам Чуковский сидит за письменным столом – и проклинает себя за литературное бессилие, за то, что не реализовался, погубил – или позволил погубить свой дар. Пишет и вычеркивает. Пишет и бракует. Только что вышла «Из воспоминаний»: «Книжка мне очень не нравится. О „Потемкине“ – плохая беллетристика. О Репине растянуто и слащаво. Хуже всего, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с которым я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком – вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое. Пишу о Блоке – очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен».
«Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: как хорошо умереть». «Вообще, без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись – записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как „Муха-Цокотуха“ или фельетон о Вербицкой, но те минуты – наивысшего счастья, какое доступно человеку».
Бессонница без Гомера и парусов. Сухость. Пустыня. Обступают тени и говорят о страшном – он сказал Ольге Грудцовой: «Я ночи не сплю, вспоминаю все дурное, что делал людям»; секретарю Кларе Израилевне говорил: "Если бы еще я был безгрешен!.. Вы ведь не знаете, «Что думает старуха, когда ей не спится» (так называется одно из некрасовских стихотворений. – И. Л.)".
Как после смерти Муры он говорил о своей вине перед нею, своей черствости к ней, о том, что недостоин ее памяти, – так сейчас вспоминает о Марии Борисовне: она была правдивой и строгой, она никогда не давала советов, которые бы уводили в сторону от прямой дороги… а я – выдерживаю ли я эту ответственность перед ее памятью? Ночью мучится совестью – и задает себе жуткие вопросы: а так ли я распорядился своей жизнью?