А. Скабичевский - Алексей Писемский. Его жизнь и литературная деятельность
“Сначала я обличал глупость, предрассудочность, невежество, смеялся над детским романтизмом и пустозвонными фразами, боролся против крепостного права, преследовал чиновничьи злоупотребления, обрисовывал цветки нашего нигилизма, которого теперь уж созревают плоды, и в конце концов принялся за сильнейшего, может быть, врага человеческого, за Ваала и за поклонение золотому тельцу, и только в прошлом году был глубоко утешен тем, что мещане и купцы (что под этими кличками я разумею – вы уясните себе из романа моего “Мещане”) отодвинуты на задний план и в массе случаев опозорены. Открылось воочию всех, что мошенничества разных предпринимателей и поставщиков колоссальны, что торговля идет на постыднейшем обмане; банковские воровства чуть не каждодневно совершались и совершаются, и под всею этою мерзостью, как чистые ангелы, воссияли наши солдаты и офицеры, – но довольно. Всего не перескажешь, что кипит и волнуется в моей уж, кажется, старческой душе”.
Подобное высокое мнение о своих обличительных комедиях Писемский составил, конечно, под живым впечатлением сценического успеха их. Он отмечал, что публика, помимо аплодисментов, словесно благодарит его за то, что он “хоть на сцене по крайней мере казнит этих негодяев, до которых суду еще долго не добраться”.
Но успех этот был крайне относителен и эфемерен и основывался исключительно на сенсационном представлении на сцене в грубом шарже личностей, в которых публика узнавала знакомых ей деятелей финансового мира. Поэтому пьесы Писемского не могли долго держаться на сцене, скоро теряя интерес дня. Как ничтожно в то же время было их художественное значение, можно судить по тому, что даже дружественный Писемскому журнал “Русский вестник” не решился напечатать его пьесу “Финансовый гений” на своих страницах, о чем Писемский сообщает в письме к П.В. Анненкову:
“Через Тургенева я вчера послал вам экземпляр моей новой пьески, именуемой “Финансовый гений”, которую, как вы увидите, я напечатал в маленькой газетке Гатцуга вследствие того, что с этой пьеской произошел странный случай. Я отправил ее в “Русский вестник” как в единственный журнал, с которым у меня сохранились некоторые отношения, но, увы! и там из разных, как мне говорили, новых сотрудников образовалась враждебная мне партия, которая поспешила мне возвратить мою рукопись, за негодностью к напечатанию”.
После падения “Финансового гения”, который едва выдержал три представления, Писемский снова принялся за романы и в последние четыре года своей жизни написал их два – “Мещане” и “Масоны”.
Оба эти романа были так бесцветны, вялы и скучны, что даже И.С. Тургенев, отзывавшийся о последних произведениях Писемского крайне снисходительно и всячески старавшийся ободрить его, писал ему после чтения “Мещан”:
“Чтение “Мещан” доставило мне много удовольствия, хотя, конечно, поставить этот роман на одну высоту с “Тысячью душ”, “Взбаламученным морем” и другими вашими крупными вещами нельзя; но вы сохранили ту силу, жизненность и правдивость, которые особенно свойственны вам и составляют вашу литературную физиономию. Виден мастер, хотя и несколько усталый, думая о котором, все еще хочется повторить: “Вы, нынешние, нутка [8]!”
Писемский отвечал ему на это: “Касательно романа вы совершенно справедливо сказали: я действительно устал писать, а еще более этого – жить, тем более что хоть, конечно, старость не радость для всех, но у меня она особенно уже нехороша и исполнена таких мрачных страданий, каких не желал бы я и злейшему врагу своему”.
И эти слова не были фразой, вырвавшейся в минуту случайного сокрушения. Писемский выразил здесь вполне рельефно то душевное состояние, которое не покидало его в продолжение всего периода его московской жизни. Внешне обеспеченный, по наружности счастливый человек, на самом деле он ежеминутно чувствовал себя глубоко несчастным. Потеря популярности, этого жизненного эликсира, который один только может поддержать энергию писателя и составляет все утешение жизни его, была червяком, который вечно глодал его сердце и, не давая ему ни минуты покоя, подтачивал его силы. Тщетно старались ободрить его друзья; тщетно и сам он старался утешить себя призрачным успехом своих последних произведений. Не мог не чувствовать он упадка своих сил и угасания творческой энергии, не мог быть нечувствительным и к отзывам прессы, которая с каждым новым произведением его становилась все безжалостнее и, можно сказать, заживо отпевала его. Напрасно старался он относиться к своим зоилам с гордым презрением, обзывая их “разными газетными и общественными гадинами” и утешая себя тем, что “в нашей критике, почти исключительно захваченной за последние пятнадцать лет газетами, царит хаос или, точнее сказать, безобразие, так что даже масса публики, далеко не разборчивая, не читает критических статей и не верит им, потому что все мнения их авторов или писцов или тенденциозны, или невежественны, а в некоторых случаях и продажны”. Здравый смысл не мог не подсказать Писемскому, что если даже считать всех критиков его поголовно людьми самыми низкими и ничтожными, то обычное свойство таких людей – пресмыкаться перед силою, пока она в полном расцвете, и тем яростнее нападать на нее, чем очевиднее ее падение.
И действительно, рука об руку с недовольством людьми шло у Писемского недовольство и самим собою. “Мы встретились, – рассказывает г-н Авсеенко в своих воспоминаниях о Писемском, – в первый раз в 1869 году. Алексей Феофилактович тогда только что окончил самый большой свой роман – “Люди сороковых годов” – и приехал в Петербург сильно усталый, больной и отчасти, кажется, недовольный собою. Он знал, что превосходно удавшиеся второстепенные лица романа не выкупают бедности центрального лица, к судьбе которого автор приурочил много автобиографического. “Истомился, шестьдесят листов ведь написал”, – жаловался он сам. “Да и вообще устал, – говорил он в тот же вечер, – ведь я, шутка сказать, уже восемьсот лиц вывел в своих романах и повестях, и все дрянь какую”.
В этих обстоятельствах и без того уже расположенный к хандре и мнительности Писемский с каждым годом становился мрачнее. “Я окончательно делаюсь мучеником моей хандры”, – писал он Анненкову в августе 1875 года. “Ипохондрическое настроение, – жалуется он в начале 1871 года г-же Бларамберг, – владеет мною вполне: ко всякой умственной работе полнейшее отвращение, к письменному столу подойти нет сил”.
“Физически я здоров, – сообщает он около того же времени Тургеневу, – но никак нельзя этого сказать про мою умственную и нравственную сторону: ипохондрия мучит меня невыносимейшим образом. Не только что не могу писать, но даже от всякого хоть сколько-нибудь умственного занятия чувствую полнейшее отвращение, так что написать настоящее письмо для меня уже сильный труд, который одолеть я мог не ранее, как в три дня. Слава Богу, что все более и более раскрывающееся во мне религиозное чувство еще дает некоторое успокоение и подкрепление моей страдающей душе”.