Эллендея Проффер Тисли - Бродский среди нас
Мистер Mauvais To n рассмеялся бы – и заплакал.
На церемонии открытия, которую снимали для телевидения, выступали несколько человек: американский посол Александр Вершбоу, представитель Альфа-банка, частично спонсировавшего мероприятие, и я. Помню только, что свою импровизированную речь начала, как ни странно, с уместного рассказа о Мандельштаме.
В 1998 году я взяла интервью у Эммы Герштейн, единственного долгожителя из окружения Ахматовой и Мандельштама. Моя дочь Арабелла снимала интервью – еще один признак того, как изменилась Россия: в прежнее время Эмма пришла бы в ужас от иностранки с камерой.
Эмма Герштейн стала жительницей моего русского мира в 1970 году, но не могу сказать, что она мне нравилась: каждое мое посещение начиналось с ее нападок на врагиню Надежду Мандельштам. В конце концов Карл, человек гораздо более терпеливый, стал ходить к ней без меня. Эмма прожила очень долгую жизнь и писала, писала, словно срослась со своим столом. Наконец, в глубокой старости, ее мемуары сделали ее знаменитой в новой, свободной России.
У Эммы на все имелись готовые ответы, и я, чтобы добиться некоторой спонтанности, решила попробовать что-то неожиданное:
– Какие были жесты у Мандельштама?
После легкого замешательства она сказала:
– Когда он первый раз пожал мне руку, я почувствовала электричество.
Таково же было мое знакомство с Бродским, сказала я людям, собравшимся в музее Ахматовой, – электризующим.
В эти дни я слышала много разговоров и огорчалась, слушая, как Иосифа упорно изображают мучеником даже те, кто его знал. Может быть, таким он им представлялся, а может быть, они думали, что это полезно для его посмертной репутации в России. Для меня это было непостижимо. И было бы нестерпимо для него.
Отчасти из протеста против этой новой партийной линии вечером после выставки, в американском консульстве, перед преимущественно русской аудиторией я высказалась совсем в другом ключе. Я не знала человека, сказала я, который больше хотел бы уехать из СССР, чем Иосиф. Уехав, сказала я, он потерял нечто жизненно важное: свою аудиторию. Но и вы потеряли что-то важное – вы потеряли своего поэта, и это горько; возможно, сегодняшняя выставка, его книги, стол, фотографии – в каком-то смысле ответ судьбе.
Кто-то из его друзей возразил: может, Иосиф и хотел уехать, но, конечно, он хотел иметь возможность вернуться.
– В самом деле? – спросила я. Я была одной из многих, кто уговаривал его посетить Россию после 1989 года.
Иосиф приводил много причин, почему он не поедет. В разное время и в зависимости от настроения они были разными; поэтому основываться можно только на его поступках – он не поехал в Россию, когда это стало возможно. Мне известны некоторые его доводы: одним было железное убеждение, что поездка в Советский Союз была бы формой прощения. Он не верил, что новые хозяева страны сильно отличаются от прежних, тех, кто не выпускал его родителей. Самому ему отъезд дался чересчур тяжело, и трудно поверить, что вернуться можно так, словно это тебе ничего не стоило. Нам, американцам, потомкам эмигрантов, это было знакомо: иногда ты любишь свою страну, а она тебя в ответ не любит. Утрата становится частью нового тебя.
Не этот ли поэт написал о России: “Там, думал, и умру – от скуки, от испуга”? Если отъезд – это способ переменить судьбу, то что означало бы возвращение?
Темы Бродского и Набокова переплелись в Петербурге, местами комически. На другой день после приема в консульстве Ольга Воронина, молодая женщина, связанная с музеем Набокова, привела меня на радиостанцию для интервью – чтобы оповестить о моей вечерней лекции в музее, посвященной Набокову.
Обстановка на радиостанции была привычно бедная: старая засаленная кушетка, кофе, не пригодный для питья, и симпатичные люди. Ведущая, Наташа, начала литературный час с викторины – призом будет альбом репродукций. Слушателям дали подсказку: “Кто в пятнадцать лет бросил школу, а потом удостоился Нобелевской премии?”
Мы сделали интервью о Набокове, после чего настало время для вопросов радиослушателей. Интервью было не об Иосифе, но он их очень интересовал, поскольку было упомянуто о нашей с ним дружбе.
– Это правда, что Набоков купил Бродскому джинсы? – спросил первый звонивший, дабы отделить наконец факты от вымыслов.
– Нет, – ответила я, – Набоков послал нам деньги, а мы купили джинсы.
Следующий был настроен враждебно, он желал знать, правда ли, что Бродский получил премию благодаря связям.
– Ну, связи есть у многих, – сказала я, – но не все получают Нобелевскую премию.
В тот вечер я выступала в музее Набокова, разместившемся в бывшей квартире семьи на Морской. В ней я тоже никогда не бывала. Вспоминая “Другие берега”, странно было бродить по эмоциональной недвижимости Набокова. В тот период музей испытывал финансовые трудности, помещение было несколько запущенное, и все же комнаты красивы. Это был мир, совсем не похожий на маленькую комнату Ахматовой в Фонтанном доме и на конуру Иосифа в доме Мурузи. Но общим у этих трех мест было их расположение в центре – хорошие адреса и под царским, и под советским небом.
Рассказывая о своих впечатлениях от Набокова, я заметила, что один человек сидит полуотвернувшись, как будто в немой ярости. Когда настало время вопросов, он разразился тирадой против Набокова из-за того, что тот высмеял Чернышевского в “Даре”. Это был совершенно персонаж из Достоевского, и я поняла, что его оскорбляет элитарное высокомерие Набокова, видимое отсутствие сочувствия к простому человеку.
– Трудно ожидать от Набокова, – сказала я, – чтобы ему нравился человек, считающий, подобно Чернышевскому, что сапоги значат больше культуры[10].
После этого человек из подполья возмущенно вышел. Сам Набоков понял бы его: человеку хотелось, чтобы Чернышевского любили так же, как он. И Иосиф, любивший Достоевского, понял бы человека, так близко к сердцу принимающего литературную обиду.
Имя Бродского снова возникло этим вечером, и я стала думать, что он действительно знал всех в Ленинграде – или же все знали его. На лекцию пришел Яша Багров, друг наших добрых друзей в Калифорнии, Лены и Игоря Дзялошинских. Яша повез нас в свою квартиру на Выборгской стороне. Поездка на леваке должна была бы отнять минут двадцать, но мы угодили в таинственную пробку и провели два часа за беспорядочной русской беседой, какой не могло бы быть при советской власти, когда не знаешь, кому докладывает водитель.