Людмила Штерн - Поэт без пьедестала: Воспоминания об Иосифе Бродском
Три года спустя, в 1967-м, Бродский пишет:
Предпоследний этаж
раньше чувствует тьму,
чем окрестный пейзаж;
я тебя обниму
и закутаю в плащ,
потому что в окне
дождь – заведомый плач
по тебе и по мне.
Нам пора уходить.
Рассекает стекло
серебристая нить.
Навсегда истекло
наше время давно.
Переменим режим.
Дальше жить суждено
по брегетам чужим.
В последний раз Бродский видел Марину перед своим отъездом, в конце мая 1972 года. На Западе у него началась совершенно другая жизнь, наполненная новыми встречами, новыми впечатлениями и новыми увлечениями. Но боль потери в его душе не утихала.
Написанный в 1975 году цикл «Часть речи» открывается обращенными к Марине стихами, полными острой и мучительной тоски:
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но не важно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащихся на ковбоях;
я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесенном снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне —
как не сказано ниже по крайней мере —
я взбиваю подушку мычащим «ты»
за морями, которым конца и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало, повторяя.
Мне кажется, что со времен Цветаевой в русской поэзии не было строк, полных такой боли и такого отчаяния.
А какой непроходящей и горькой печалью наполнены посвященные Марине строфы в «Части речи»:
Ты забыла деревню, затерянную в болотах
занесенной губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат – не те там злаки,
и дорогой тоже все гати да буераки.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку не то ворота.
А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли
да пустое место, где мы любили.
В Нью-Йорке Бродский очень редко говорил о Марине (во всяком случае, со мной). А если и упоминал ее имя, то иронично, с некой усмешкой. Наверно, поэтому мне запомнился один вечер в октябре 1981 года. Наш общий друг Геннадий Шмаков устроил очередной «гастрономический» фестиваль. (О Шмакове, очень дорогом мне человеке, расскажу позже.) А вспомнила я сейчас этот ужин потому, что после ухода гостей мы остались втроем «дотрепаться». Шмаков в тот момент был влюблен в балетного танцора, полуиндуса-полуангличанина по имени Чинко, и жаловался на своего синеглазого красавца. Чинко, посредственный танцор, вел себя как капризная примадонна и тянул из Гены материальные и моральные жилы.
А мы с Иосифом вспомнили эпизод, как одна замужняя дама, жена поэта М., живущего в Бостоне, приехала в один прекрасный день безо всякого повода, к Бродскому на Мортон-стрит и заявила, что хочет «навеки поселиться». «Заметьте, без предупреждения», – говорил Бродский. Она позвонила в дверь, вошла с чемоданом и сказала: «Как хотите, Иосиф, а я без вас не могу жить».
Иосиф любезно помог ей снять пальто, усадил в кресло, а сам заперся наверху и в панике позвонил мне с вопросом: «Что делать?» Я была хорошо знакома с этой дамой и ее мужем, коему и позвонила, чтобы он немедленно приехал и забрал свою жену вместе с чемоданом. Что он и сделал. А пока он ехал, Иосиф сидел запершись, а дама выла под дверью.
Отвспоминали – отсмеялись, и вдруг безо всякой связи с этой историей Бродский сказал: «Как это ни смешно, я все еще болен Мариной. Такой, знаете ли, хронический случай».
И он прочел нам такие невыразимо грустные стихи, что Шмаков и Штерн не могли сдержать слез...
* * *Я был только тем, чего
Ты касалась ладонью,
Над чем в глухую, воронью
Ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
Там, внизу, различала:
Смутный облик сначала,
Много позже – черты.
<...>
Это ты, теребя
Штору, в сырую полость
Рта вложила мне голос,
Окликавший тебя.
<...>
Я был попросту слеп.
Ты возникая, прячась,
Даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.
<...>
Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень
в мирозданье потерян,
кружится шар.
Год спустя Бродский посвятил Марине щемяще-ностальгическую поэму «Келломяки» (бывшее название Комарова). Вот из нее строфа:
Было ль вправду все это? и если да, на кой
будоражить теперь этих бывших вещей покой,
вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне,
имитируя – часто удачно – тот свет в окне?
Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес);
а что Келломяки ведали, кроме рельс
и расписанья железных вещей, свистя
возникавших из небытия, пять минут спустя
и растворившихся в нем же, жадно глотая жесть,
мысль о любви и успевших сесть?
В этом же году Бродский посвятил Марине «Элегию»:
До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу
в возбужденье... —
и, кажется, это было последнее обращенное к ней стихотво
рение...
Прошло еще семь лет. И в 1989 году Иосиф Бродский обратился к самой Главной и самой Любимой в его жизни женщине с такими словами:
* * *
M. Б.
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал на галерке китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастье
к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немного пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась
с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях
в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям,
идущим теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Конечно, это очень сильное и значительное стихотворение. Оно словно подводит итог важнейшего, возможно, самого горького этапа жизни Бродского. И все же... Строки «развлекалась со мной, но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела», показались мне не просто чересчур жестокими, но недостойными его любви.