Ромен Роллан - Жизнь Толстого
«Русский народ всегда смотрел на власть не как на благо, к которому свойственно стремиться каждому человеку, как смотрит на власть большинство европейских народов (и как, к сожалению, смотрят уже некоторые испорченные люди русского народа), но смотрел всегда на власть как на зло, от которого человек должен устраняться. Большинство людей русского народа поэтому всегда предпочитало нести телесные бедствия, происходящие от насилия, чем духовную ответственность за участие в нем».
Такое добровольное подчинение не имеет ничего общего с рабским повиновением.[230]
«Истинный христианин может подчиняться, даже не может не подчиняться без борьбы всякому насилию, но не может повиноваться ему, то есть признавать его законность».[231]
Когда Толстой писал эти строки, он находился под впечатлением одного из самых трагических примеров героического сопротивления народа – кровавой демонстрации 9/22 января в Петербурге, когда безоружная толпа во главе с попом Гапоном дала себя расстрелять без крика возмущения, без каких-либо попыток к защите.
Издавна в России сектанты, так называемые староверы, упрямо, несмотря на преследования, отказывались повиноваться правительству и признавать законность власти.[232] После бедствий, явившихся следствием русско-японской войны, такие умонастроения довольно быстро стали распространяться в деревне. Участились случаи отказа от воинской службы; и чем строже были репрессии, тем сильнее зрел отпор в душах людей.
В то же время целые области, целые народы, даже не знавшие учения Толстого, показывали пример абсолютного, хотя и пассивного, неповиновения правительству: духоборы на Кавказе в 1898 г., грузины в Гурии в 1905 г. Из этого можно сделать вывод, что не столько Толстой влиял на эти движения, сколько они влияли на него, и значение его писаний как раз в том и состоит, что, вопреки мнению революционных писателей (например, Горького),[233] Толстой был выразителем идей патриархальных слоев русского народа.
Толстой держит себя с величайшей скромностью и достоинством по отношению к людям, с опасностью для жизни применявшим на практике те самые принципы, которые он проповедовал.[234] Обращаясь к гурийцам, духоборам, к людям, уклонившимся от воинской повинности, Толстой не становится в позу наставника.
«…Учить нам друг друга нечему, особенно тому, кто не несет испытаний – того, кто несет их».[235]
Он выпрашивает «прощения у всех тех, кого мои слова и писания повели к страданиям».[236] Никогда он лично никого не побуждает отказываться от военной службы. Каждый должен решать за себя сам. Если Толстому случается иметь дело с сомневающимся, он ему «советует все-таки идти служить и не отказываться от повиновения, пока это не станет для него нравственно невозможным». Ибо, если ты сомневаешься, значит, ты еще не готов, и «…лучше, чтобы стал лишний солдат, чем лишний лицемер или отступник учения, что случается с теми, кто предпринимает дела свыше своих сил».[237] Он не верит в твердость Гончаренко, решившего уклониться от воинской службы, он боится, что этот молодой человек увлекся «славой людской» и делает «это доброе дело ради похвалы и одобрения людского»; он пишет ему: «Помоги Вам Бог делать дело для одного его…»[238] В письме к духоборам он просит их не упорствовать в отказе повиноваться властям под влиянием гордости или стыда перед людьми, но «если могут, то сделать то, что от них требуют, и избавить своих слабых жен, детей, больных, старых от мучений». «Никто не осудит вас за это», – добавляет Толстой. Духоборы должны упорствовать, только если «дух Христов вселился» в них, тогда он их «научит, как поступать, и утешит в страданиях».[239] Во всяком случае Толстой заклинает всех, добровольно подвергающих себя гонениям, «не нарушать добрых, любовных отношений с людьми, которые считают себя вашими начальниками».[240] Надо любить Ирода, как пишет он в прекрасном письме к другу:
«Вы говорите, нельзя любить Ирода. Не знаю. Но знаю, и Вы знаете, что надо его любить; знаю, и Вы знаете, что если я не люблю его, то мне больно, у меня нет жизни…»[241]
Неугасим огонь святой и чистой любви его, которая уже не довольствуется словами евангелия: «Возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо даже в них ему чудится эгоизм![242]
Слишком уж всеобъемлющей была, по мнению некоторых, эта любовь, слишком уж очищена от людского эгоизма, и потому она как бы растворяется в пустоте! А между тем не сам ли Толстой предостерегал от «отвлеченной любви»!
«…Наибольший грех наш… любовь к людям. Да, эта бесплотная, безликая любовь к людям, где-то там, далеко живущим и манящим нас пальцами к себе… Любить человека, которого не видишь, не знаешь и с которым никогда не встретишься, – это так легко и заманчиво, тем более что не надо ничем жертвовать, не надо ничего тратить, и вместе с тем чувство как будто бы работает, душа удовлетворена, и совесть обманута… Но нет, ты поди люби того, кто перед тобой, с которым живешь, которого видишь, с его привычками… с нежеланием помочь тебе…»[243]
В большинстве статей о Толстом мы читаем, что его философия и вера не оригинальны. Это верно: все прекрасное в его мыслях принадлежит вечности, и они никак не могут сойти за новинку моды… Другие указывают на утопический характер идей Толстого. С этим можно согласиться: они столь же утопичны, как евангелие. Пророк – всегда утопист, уже в земной своей жизни он живет как бы в вечности. Его появление – дар людям, и то, что мы осчастливлены этим даром, что среди нас жил последний из пророков, что величайший художник нашего времени окружен этим ореолом, как раз и представляется мне новым, оригинальным и куда более важным событием для человечества, чем возникновение еще одной религии или новой философии. Слепы те, кто не видит чуда, явленного этой великой душой, которая воплотила в себе братскую любовь в наш век, полный ненависти и крови!
Теперь облик его окончательно сложился, стал таким, каким останется в памяти людей: широкий лоб, пересеченный двумя морщинами, мохнатые седые брови, борода патриарха, напоминающая Моисея из Дижонского собора. В старости лицо смягчилось, стало ласковее, на нем видны следы болезней, горя, истинная доброта. Как непохоже оно на грубо-чувственное лицо двадцатилетнего Толстого, а также на Толстого времен обороны Севастополя, с лицом суровым и даже как бы надутым. Но ясные глаза смотрят все так же проникновенно и пристально, в них все та же честность, которая ничего не скрывает и от которой ничто не скроется.