И. Грекова - Ленинградский университет в 20-х годах
Однако, вернемся к Университету 20-х годов. В то время в cтpaне, как и полагается после Революции (а нас от нее отделяли 6 лет!), нас «перестраивали», а мы сопротивлялись. Сопротивлялась, как ее полуофициально называли, «белогвардейская профессура». Она свирепо отстаивала право студента ходить только на те лекции, которые он сам для себя выбирал. У нас, например, было «модно» ходить на лекции Ореста Даниловича Хвольсона, одного из известнейших физиков тех времен. Это был низенький старичок, осиянный лысиной. Он читал лекции, сидя в кресле, а его ассистент (кто-то из студентов-физиков) писал за него формулы на огромной, поднимающейся — опускающейся доске. Сам Орест Данилович за все время лекции не менял позы, только направлял свою огромной длины указку на ту или другую формулу.
Лекции его всегда собирали огромную студенческую аудиторию. Каждую из них можно было слушать отдельно, как литературное произведение, безотносительно ко всему курсу. Видимо так, кажется мне и сейчас, надо лекцию строить отдельным самостоятельным литературным произведением, чтобы она минимально цеплялась за все, раньше изложенное.
Большой популярностью в студенческой среде пользовались также лекции Евгения Борисовича Тарле. Он умудрялся так построить каждую свою лекцию, что из нее можно было вывести всевозможные следствия — только думай! Он читал нам истории глубокой давности, но в такой прямой перекличке с настоящим, что это само по себе заслуживало внимания. Думаю, что и он тогда не был слепым обожателем партии. Но в жизни ему везло… Мы его слушали, ахали и радовались.
Любили студенты-математики и посещать сборища «Вольфилы» («Вольной философской ассоциации»), где известные в то время поэты читали свои стихи и где делались доклады на разные исторические темы. Тогда, мне кажется, мы были ближе к единению точного и гуманитарного образования, чем теперь.
Как уже было сказано, страна только-только еще повернула к НЭПу. Непродолжителен был этот НЭП, промелькнул — и нет его. У нас принято часто вспоминать то время. Логика простая: «Если было возможно тогда, почему невозможно теперь?» Нет, история себя не повторяет. За 72 года нашей полной безнравственности успел сформироваться тип бесстыдного хапуги, нестесненного ну никакой нравственностью. В начале 20-х годов облик бесстыжего «жлоба» еще не приобрел таких страшных черт, которые есть у него теперь. Как мы тогда относились к «правящей верхушке»? Отношение было скорее снисходительное, юмористическое. Страна шла вверх — и, естественно, «мы», созерцавшие все это снизу, не могли не ощущать этого восходящего движения. Сквозь все курьезы, все «новшества».
Наблюдать «эпоху расцвета Нэпа» мне как-то не приходилось.
Помню, что ни малейшей зависти к тем, кто был «обласкан» его прикосновением, у нас не было. Мы входили в эпоху НЭПа из таких дебрей военного коммунизма, что внезапное «воскрешение» страны воспринималось как чудо. Пусть дорого, но можно было купить почти все, что хочешь. Мою скромную зарплату со «вдовой нэпмана» я целиком вносила в семью, главным образом, на конину — прекрасный образ, розовато-голубой кусок мяса с синими прожилками. Голод? Ну, конечно, это был голод, но смягченный, усмиренный прошедшими годами.
Продвижение страны «вверх» воспринималось как абсолютное благо.
Нет, у нас не было ни малейшей зависти к тем, кто жил тогда «лучше» нас. Было страстное желание получить работу — какую-нибудь, сносно оплачиваемую. Сегодняшнее стремление всех накормить, всех обеспечить — было для нас тогда чуждо. Мы предпочитали слегка подголадывать и веселиться. Голодна и весела была вся страна (или мне это сейчас чудится, сквозь тьму веков? Вряд ли.). Голод и хохот. Смеяться было принято надо всем — и над курьезами Университетской жизни, и над полуофициальной кличкой «белогвардейская профессура», и над отъединенностью от нас «верхних» студентов, творивших там свою полупонятную «общественную работу»… Голод и смех.
Что касается арестов, задержаний и преследований — все это нас не касалось, происходило где-то «вовне»… Разгул террора в 20-е годы был для меня новостью — я уже гораздо позже узнала о нем из <книг> Солженицына…
В общем, наше отношение к «власти» было снисходительно-смешливым: источник курьезов, и только.
Как и любая Революция, наша тоже сопровождалась судорогами «перестроек» (вводили одно, выводили другое, скатывались к третьему), но в математике «делать новое» было куда труднее, чем в гуманитарной науке. Начало курса «Введение в высшую математику», а потом «Анализ 1», «Анализ 2», «Теорию множеств», «Теорию функций действительного переменного» и несколько других курсов, названия которых я уже подзабыла, читал у нас Григорий Михайлович Фихтенгольц. Да будет отсюда, из глубокого будущего, благословенно его имя! Хорошо иметь в юности Учителя — он таким для нас и был. Мы были (не только девочки, но и мальчики) бессовестно в него влюблены.
Возраст его был непонятен, непостижим, да какое значение имеет «возраст», когда речь идет о кумире! Для нас тогда, полуребят, все, что за тридцать, кажется yжe бездною старости. Наш кумир вне возраста, вне вопроса о нем.
Во-первых, он необычайно хорош собой. В Университете тех времен раздевалок не было, но он появлялся перед нами всегда во всеоружии (где он только хранил свои одеяния?). Всегда в тщательно отглаженном костюме (синий с мелкой, иголочной полоской). Летом и зимой — всегда в этом костюме (иным я его не вспоминаю). Зимой Университет не топился, а ему — хоть бы что! Он темноволос, бородат, виски белые, концы усов — почти белокурые….
Наш кумир великолепен. Мы ему прощаем великолепие, как тогда прощали бы все.
Велик настолько, что произносит греческие бyквы на каком-то не то Эразмовском, не то Эрхлиновском диалекте: вместо «ню» говорит «ни», вместо «мю» — «ми». Подражая ему, мы так же называли греческие буквы (чего мне стоило, много лет спустя, от этого отучиться!).
Но Фихтенгольц в нас не уступал никому.
Никогда не опаздывает, никогда не приходит раньше времени. Спросишь его:
«Можно зайти к Вам на консультацию завтра?» Вынет блокнотик, отметит там тоненьким карандашиком что-то и скажет: «Завтра, между двенадцатью и четвертью первого». И завяжет узел на своем белоснежном платке. Белоснежность этого платка мне питомице малоимущей, часто подголадывающей семьи, кажется сродни белизне облаков на голубом небе. А иногда, завязав узелок, улыбнется так приветливо, что я след этой улыбки ношу в себе целую неделю… Улыбается так прелестно, что потом долго-долго чувствуешь себя счастливой («а это Фихтен мне улыбнулся!»). Улыбнуться ему в ответ я не смею, только краснею, отчаянно, до слез. Куда потом подевалась моя способность краснеть? Он ко мне по-своему благоволит, даже считает способной, но не верит в мое математическое будущее: слишком легкомысленна. Например, могу два часа подряд заниматься тем, что встряхивать головой и смотреть, как покачиваются, свисая с полей шляпы, шнурки с кисточками. Шляпа (горшком, по тогдашней моде) куплена на честно заработанные деньги (вдова нэпмана!). «Могли бы быть, но не будете математиком», — сказал он мне однажды (и как в воду глядел — не стала![1]).