Сергей Снегов - Книга бытия
Не знаю, вознес ли кузнец благодарность богу, но родители гуляли в саду «Трезвости» допоздна — и никто к ним больше не приставал. Чтоб закончить эту главку, добавлю анкетных данных. В 1910 году, когда я родился, отцу было двадцать шесть лет, а маме двадцать один. Я был третьим ребенком в семье. Мать вышла замуж шестнадцати лет, в семнадцать родила Нину, прожившую всего год. Ее смерть так потрясла мать, что и двадцать лет спустя она плакала, вспоминая о дочке. Черноволосая от природы, мама тогда поседела, и лишь постепенно начали отрастать прежние черные волосы. Тетя Киля говорила мне: «До слез было жалко, Сережа — корешки черные, а весь волос седой, как у старухи. А личико молоденькое-молоденькое, просто девочка!» Впрочем, в семнадцать лет старыми не выглядят — даже поседев.
Витя был старше меня на два года, с младенчества все хворал, а в три года у него открылся туберкулез, который и свел его в могилу семи лет от роду. Был еще брат Боря, родившийся после меня, он тоже болел и рано умер — года в два.
А последним маминым ребенком стал мальчик, так и не получивший имени, — я помню этого младенца, крохотного, с огромной головой, появившегося на свет, казалось, только для того, чтобы тут же сказать миру «прости». Страшное слово «водянка», повторяемое всеми, долго и зловеще звучало в моих ушах. Очень уж нежизнеспособны были творения моих родителей — из пяти детей выжил лишь я один.
4
Виноват в болезненности детей был, видимо, отец, а не мать. Порода, данная им, была порочна в нескольких поколениях и многих проявлениях. По мужской линии отец был из одесских греков, хотя кого-то из моих предков звали Герасимом (не помню, деда или прадеда). Что до отцовского деда, то он был сумасшедшим — об этом в семье говорили часто. Мелкий торговец-грек, что-то наживший за долгую свою одесскую базарную хлопотню, решил возвратиться в родную Грецию, оставив на берегу взрослого сына. Он был уже в помрачении ума — то буйно веселился, то беспричинно горевал, то впадал в ярость и грозил всем ножом. На судне его связали, заперли в каюте и, вероятно, отмантузили, истово исповедуя, что хороший, а главное — своевременный тумак очищает мозг лучше любого лекарства. Прадед притих и правдоподобно разыграл роль нормального человека. Вскоре его развязали и выпустили на палубу. И тут на глазах ошеломленной публики он сверкнул последней сценой своего земного бытия: с ликующим воплем сиганул за борт. Спасти его, как сообщили сыну (назовем того все-таки Герасимом), не удалось. Думаю, его и не старались спасти.
Чем занимался дед Герасим, не знаю, но какое-то вполне приличествующее одесскому греку занятие у него было, иначе он вряд ли покорил бы сердце молоденькой, умной и практичной немки Каролины, моей бабки, приехавшей в буйную Одессу из тихого немецкого селения. До конца своей жизни она плохо говорила по-русски — и вряд ли Герасим владел немецким настолько, чтобы одурять немок-колонисток медовыми речами. Любовь, как это часто бывало в Одессе, возникла у них «деловая» и «теловая», а не словесная.
И со всей немецкой аккуратностью Каролина незамедлительно родила мужу сына, нареченного Александром (это и был мой отец), и дочь, наименованную Марией.
Недостаточность словесного общения с женой Герасим с лихвой компенсировал избытком возлияний — и вскоре допился до белой горячки. Дом превратился в земной филиал ада. Дед то трусливо скрывался от зеленых чертей, то, осмелев и озверев, гонялся за ними с ножом (а заодно — и за женой с детьми, убегавшими к соседям). В какой-то особо буйный приступ его удалось связать (помогли городовой и дворник) и водворить на Слободку-Романовку, где тогда помещался дом умалишенных. В Одессе словечко это — Слободка — означало то же, что Канатчикова или Сабурова дача в других городах.
Каролине недолго пришлось носить передачи мужу. Он буйствовал, и в палате его, связывая, лечили (по обычаю того времени не так лекарствами, как карцером). Интенсивное лечение принесло плоды — он скончался еще нестарым, дав возможность своей жене облегченно вздохнуть. Мама говорила, что причиной гибели деда было безудержное пьянство. Думаю, не только оно. Паранойя, поразившая и прадеда, и деда, могла стать следствием сифилиса, модной мужской болезни прошлого столетия — не исключаю, что мои темпераментные греческие предки способны были прихватить эту пакость в распутной портовой Одессе: вряд ли они подражали монахам, отворачиваясь от дешевых панельных соблазнов.
Бабка осталась без кормильца и без дела с двумя малышами на руках. Она ничего не знала и не умела, кроме как вести домашнее хозяйство и присматривать за детьми. До эмансипации и равноправия, взваливших на женщину, кроме специфически женских, еще и мужские заботы, общественная жизнь тогда не доросла. Тем более чужда таким сомнительным веяниям была моя бабка, воспитанная в колонистской немецкой старине.
Выход был один — срочно обзавестись вторым мужем.
Жениха долго искать не пришлось, он жил в том же доме — зажиточный биндюжник Исидор Козерюк, украинец, лет на тридцать с добрым хохлацким гаком старше своей суженой, одинокий вдовец, непьющий, не озорующий, рачительный хозяин, истово верующий в бога и черта, верно служащий царю и околоточному. «Какие у папы были кони, какие крепкие биндюги, а рабочих он подбирал старательных, непьющих!» — через тридцать лет восторгалась Киля. Слово «зажиточный» я заимствовал из Килиного лексикона, а мать моя к достатку тестя относилась с иронией: палат каменных Исидор Козерюк не нажил, даже одноэтажного домишка после себя не оставил, но ели у него сытно, одевались чисто, жили в побеленных комнатах с крашеными полами — чего еще надо было неэмансипированной, оголодавшей немке? Она пообещала ему любовь и верность, он ей — квартирное благополучие. Деловой договор скрепили таинством венчания в Михайловской, на Молдаванке, церкви.
Так Каролина во второй и последний раз сменила фамилию. В девичестве она была не то Бауман, не то Боймер, фамилии ее первого мужа не знаю, помню лишь, что она звучала вполне по-гречески (правда, без «аки» и «пулоса»). И для закрепления любовного договора на следующий год после замужества трудолюбивая немка принесла молодому шестидесятилетнему отцу дочурку, которую он нарек Акулиной и безмерно полюбил. Впрочем, не меньше он любил и приемышей Сашу и Маню — они никогда не жаловались на его сухость или черствость.
Единственным неудобством в этой украинско-немецко-греческой семье было смешение лютеранства с православием: Каролина с Сашей и Маней ходили в кирху, а Исидор с Килей — в церковь, но иных трудностей, кроме разных маршрутов, разноверие не причиняло. То, что старшие дети говорили с мамой по-немецки, а младшая подражала им (без особого успеха), даже нравилось Козерюку. Он, видимо, уважал все, чего не понимал, — дар, более всего отличающий воспитанного человека от мещанина. Все, что я слыхал об Исидоре Козерюке, убеждало меня: он был стариком, лишенным внешнего образования, но с природной душевной воспитанностью и хорошей человеческой терпимостью.