Уильям Моэм - Избранное
За века существования Британская империя выработала особую форму общественного сознания, окончательно сложившуюся в эпоху правления королевы Виктории (вторая половина XIX века). Эта форма представляла собой сложный, покоящийся на иерархических принципах комплекс норм поведения, нравственных ориентиров, социально-политических ценностей и психологических установок. Его неотъемлемыми слагаемыми были концепция британского офицера и джентльмена и непререкаемая грань между «белым человеком», «сахибом», — и «туземцем». То был традиционный британский снобизм, обогащенный опытом многовекового колониального господства. Не приходится поэтому удивляться, что нравственная и эстетическая критика мира почти во всех произведениях Моэма выливается, как правило, в очень тонкое развенчание снобизма, опирающееся на тщательный отбор характерных словечек, жестов, черт внешнего облика и психологических реакций персонажа.
Развивая традиции английской литературы, искушенной в художественном изображении снобизма, — традиции Свифта и Джейн Остен, Диккенса и Теккерея, Джордж Элиот и Томаса Харди, — Моэм язвит своей иронией не человека вообще, но лишь извращение его природы под гнетом нормативных требований социальных условностей. И если он всегда готов понять человека, сделав скидку на естественные слабости и несовершенства рода людского, то на культ условностей и жрецов этого культа его терпимость не распространяется. При всей неоднозначности характера Эллиота Темплтона, которого автор наделяет важнейшими, с его точки зрения, добродетелями — щедростью, добротой и милосердием, — персонаж этот в глазах читателя непередаваемо комичен, порою же просто ничтожен, ибо снобизм как modus vivendi превращает его существование в бессмысленную погоню за миражем.
Парадоксальное сочетание вещей, казалось бы, несочетаемых было в высшей степени свойственно Моэму, человеку и писателю. Связанный рождением и воспитанием с верхушкой «среднего класса», именно этот класс и его мораль он сделал главной мишенью своей язвительной иронии. Один из самых состоятельных литераторов своего времени, он обличал власть денег над человеком. Скептик, утверждавший, что люди ему в принципе безразличны и ничего хорошего от них ждать не приходится, он был особенно чуток к прекрасному в человеке и ставил доброту и милосердие превыше всего. И далее в том же духе.
Моэм не пролагал новых путей в литературе, но создал свой стиль. Он не претендовал на открытие новых истин, но предложил свою точку зрения на истины известные, заставив их заиграть по-новому. Он жил в свое время и своим временем, не уходя от вопросов, которые оно ставило перед ним — художником слова и англичанином. Он честно свидетельствовал о том, что видел. Он говорил правду, как он ее понимал («Добиться успеха, как подсказывает мне опыт, можно лишь одним способом — говоря правду, как ты ее понимаешь…»). Он писал для того, чтобы его читали, он этого хотел, и он этого добился. Как-то незаметно У. С. Моэм перешел из современников — в классики. И теперь его книги заботятся о посмертной судьбе их автора.
В. Скороденко
УЗОРНЫЙ ПОКРОВ
РОМАН
© Перевод М. Лорие
О, не приподнимай покров узорный,
Который люди жизнью называют.
На замысел этой книги меня натолкнули следующие строки из Данте:
«Deh, quando tu sarai tornato al mondo,
e riposato de la lunga via»,
seguitò’l terzo spirito al secondo,
«recorditi di me che son la Pia:
Siena mi fe’; disfecimi Maremma;
salsi colui che’nnanellata pria
disposando m’avea con la sua gemma».
«Прошу тебя, когда ты возвратишься в мир и отдохнешь от долгих скитаний, — заговорила третья тень, сменяя вторую, — вспомни обо мне, я — Пия. Сиена породила меня, Маремма меня погубила — это знает тот, кто, обручившись со мной, подарил мне кольцо и назвал своею супругой»[1].
Я тогда учился в медицинской школе при больнице Св. Фомы и, оказавшись свободным на шесть недель пасхальных каникул, пустился в путь с небольшим чемоданом, в котором уместилась вся моя одежда, и с двадцатью фунтами стерлингов в кармане. Мне было двадцать лет. Через Геную и Пизу я приехал во Флоренцию. Там, на Виа Лаура, я снял комнату с видом на прелестный купол собора у вдовы с дочерью, которая, поторговавшись сколько следует, согласилась сдать мне эту комнату с пансионом за четыре лиры в день. Боюсь, для вдовы эти условия оказались не очень выгодными: аппетит у меня был зверский, я с легкостью поглощал целые горы макарон. В тосканских горах у вдовы был виноградник, и, сколько помнится, нигде в Италии я больше никогда не пил такого вкусного кьянти. Ее дочь ежедневно давала мне урок итальянского языка. Мне она казалась женщиной едва ли не пожилой, хотя было ей, как я теперь понимаю, лет двадцать шесть, не больше. Она пережила большое горе. Ее жених, офицер, был убит в Абиссинии, и она дала обет безбрачия. Было решено, что по смерти матери (женщины седовласой, но цветущей и жизнерадостной, не собиравшейся покинуть этот мир ни на день раньше, чем повелит Господь) Эрсилия пойдет в монастырь. Такая перспектива ничуть ее не удручала. Она любила пошутить, посмеяться. Обеды и завтраки проходили у нас весело, но к нашим занятиям она относилась серьезно и, когда я бывал непонятлив или невнимателен, стукала меня по рукам черной линейкой. Я бы вознегодовал, что со мной обращаются как с ребенком, однако это напомнило мне об учителях былых времен, о которых я читал, а тогда мне стало смешно.
Дни мои были заполнены до отказа. Каждое утро я для начала переводил несколько страниц из какой-нибудь пьесы Ибсена, чтобы овладеть техникой естественного диалога; затем с томиком Рескина в руках шел осматривать достопримечательности Флоренции. Согласно предписаниям, я восхищался башней Джотто и бронзовой дверью Гильберти. Как полагалось, приходил в восторг от Боттичелли в галерее Уффици и по крайней своей молодости пренебрежительно отворачивался от того, чего мой кумир и наставник не одобрял. После завтрака был урок итальянского, а потом я опять уходил из дому, посещал церкви и мечтал, бродя по берегам Арно. После обеда я пускался на поиски приключений, но был до того невинен или, во всяком случае, робок, что всегда возвращался домой, не потеряв и грана добродетели. Синьора, хоть и дала мне ключ от входной двери, вздыхала с облегчением, когда слышала, как я вхожу и задвигаю засов — она вечно боялась, что я забуду это сделать, — а я принимался за чтение истории гвельфов и гибеллинов с того места, где остановился накануне. Я с горечью сознавал, что не так проводили время в Италии поэты-романтики (хотя едва ли хоть один из них сумел прожить здесь шесть недель за двадцать фунтов стерлингов), и от души наслаждался моей трезвой и деятельной жизнью.