Дмитрий Емец - Бабушка Наташа
Но дело как-то незаметно двигалось к пенсии, и ясно было, что из Запорожья бабушке не вырваться. Свое же желание она как-то незаметно, потому что едва ли это были системные лекции, она передала маме. Мама окончила с золотой медалью школу, затем Машиностроительный институт, и вообще всегда была из тех отличниц, которые поднимают руку за мгновение до того, как учительница задаст вопрос. Еще учась в Машиностроительном институте, мама стала работать в институтской литературной газете, выходившей тиражом экземпляров в триста. Писала статьи, стихи, рассказы, поэмы, в специально пошитых леопардовых штанах ездила с творческими выступлениями по домам культуры и ощущала себя кем угодно, но не будущим специалистом по щитам высокого напряжения. Где-то на этих концертах мама познакомилась с моим папой Александром, который учился в том же институте после техникума.
Папа же был мотор великий, который получал от мамы великие задания-программы и воплощал их в жизнь. С бензиновыми выхлопами, с шумом, с эмоциями, но всегда воплощал. Причем в процессе решения суперзадач папа всегда шел дальше мамы, потому что когда начинаешь углубляться в проблему, то понимаешь, что она стыкуется с какими-то соседними проблемами, что-то надо преодолевать, что-то обходить, что-то продавливать. Первой гигантской задачей папы было вырваться из Запорожья в большой мир, и желательно в Москву. Только там были журналы, издательства, телевидение. Только там можно было печататься, издавать стихи, учиться в Литинституте.
Но как вырваться? Без денег, без квартиры, имея двадцать с небольшим лет за плечами, с необходимостью работать по распределению после окончания Машиностроительного института – это было чудовищно сложно. Но папа нашел лазейку.
Он стал десятками слать в Москву в Институт Арктики заказные письма с просьбой взять его работать в Арктику радиоинженером. На его письма не отвечали. Тогда он просто поехал в этот институт, и кто-то, сжалившись, объяснил ему, что ты, мол, неправильно пишешь. В Арктику тебе не пробиться. Туда очередь из радиоинженеров на десятки лет вперед. Ты просись на Камчатку. Там тоже север, но устроиться проще.
Папа стал проситься на Камчатку, и его распределили инженером на метеорологический локатор в Елизово. Это аэропорт в пригороде Петропавловска-Камчатского. Там же, в аэропорту, ему дали и комнату. Для запорожского вуза это было что-то невероятное. Там эту бумажку с направлением чуть ли не на свет рассматривали, потому что распределяли из Запорожья обычно не дальше Днепропетровска, а то и в какое-нибудь село начальником бригады электриков. Никаких Камчаток сроду никогда не было.
Папа улетел, а следом за ним улетела и мама. Свадьбу праздновали уже на Камчатке. Спустя год мама вернулась в Запорожье и родила меня. Причем родила очень интересно. Ехала в троллейбусе в самом конце салона, а вся дорога была в ямах. И вот мама подумала: что будет, если я буду прыгать всякий раз, как троллейбус подскакивает на колдобинах? Это же будет, наверное, что-нибудь интересное! И так ее эта мысль захватила, что она подпрыгнула и поняла, что улетела высоко-высоко. А потом она опустилась и поняла, что рожает. Так я и появился на свет семимесячным.
В роддоме я провел месяца два и еще месяца два в больнице, потому что меня чем-то заразили. Выхаживали меня бабушка Наташа и папа. Папа сдавал свою кровь для переливаний и все время бегал с банкой по разным кормящим женщинам, потому что у мамы молока не было, а использовать порошки почему-то не хотели. Так что у меня, наверное, добрый десяток молочных матерей.
Потом, когда мне было месяцев пять, родители оставили меня бабушке Наташе, а сами уехали на Камчатку. Меня брать не стали, потому что на Камчатке холодно, а я был дохлый. Разумеется, они все время давали бабушке советы, как меня воспитывать, чем кормить, и требовали каждую неделю подробных писем. В следующий раз я увидел родителей в два с половиной года, хотя, возможно, они и появлялись в промежутке на месяц или два, потому что северные отпуска были длинные. Мама же тогда уже училась в Литинституте в Москве и летала в Москву на сессии, а оттуда уже заскакивала в Запорожье.
И бабушка писала письма подробнейшие – на полтетради, с цифрами и графиками, словно это был новый способ переплавки чугуна или на худой конец диаграмма набора веса свинками. Из-за своей недоношенности я в первый год жизни был болезненный. На большинстве фотографий первых месяцев жизни я похож на сдохшего цыпленка. Потом же бабушка с перепугу, вкармливая в меня по три завтрака и по два обеда, раскормила меня так, что каждая нога у меня стала как окорок и коляски меня не держали. Я их все ломал. Но бабушка все равно продолжала считать мое здоровье слабым, и я тоже его таким долго считал, потому что на мир смотрел исключительно глазами бабушки. Я был маленький такой правильный старичок, всем читал лекции и вообще говорил много, как попугай.
Хотя, помню, что я и правда часто болел. То ухо, то зубы, то еще что-то. Может быть, болел потому, что бабушке нравилось меня лечить. До сих пор помню фамилию запорожского детского врача: Колпакова. Бабушка поминала ее по сто раз на дню: «Колпакова сказала… Колпакова выписала… Колпакова, дура, прописала ему антибиотики, и у него почернели молочные зубы… Открой рот! Закрой рот! Я б ее убила!»
Колпакову то боготворили, то ненавидели, то делали ей подарки, то тотчас проклинали. Причем саму Колпакову я почему-то совершенно не запомнил. Не знаю даже, была ли она молодая или старая. Она ухитрилась сохраниться в памяти абсолютной невидимкой. Я помню только залитое солнцем потрескавшееся крыльцо – видимо, крыльцо поликлиники. И рядом аллею с катальпами, на которых висели длинные тонкие кинжалы-стручки. Я срывал их и засовывал под ремень, представляя, что это шпага. Много-много длинных зеленых кинжалов, сочившихся клейким соком и очень острых на конце.
Когда бабушка меня раскормила, Колпакова ей сказала, что меня надо много прогуливать пешком, и бабушка прогуливала меня километров по десять, без коляски. Сперва от скамейки к скамейке, потом я и сам уже бегал, постепенно входя во вкус движения. Помню длинный спуск к Днепру, который заканчивался пляжем с очень белым и очень мелким песком. Вначале песок – такой раскаленный, что босиком было не наступить, потом полоса деревьев, опять песок и заканчивалось все двумя-тремя покосившимися грибками пляжа. Там, прямо в воду прибоя, я воткнул однажды сломанную веточку ивы, и бабушка убедила меня, что я посадил дерево. И мы потом целый год, наверное, ходили смотреть эту иву. Это можно было делать безопасно, потому что я не помнил уже места, куда закопал ту ветку. И такой сильной была моя гордость от этого посаженного дерева, что я потом, когда вырос, посадил, наверное, деревьев двести: сосен, берез, яблонь, рябин, и это все эхо от той закопанной веточки.