Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
– Мысль отличная, – заокал он. – Но – тысячу рублей на стол! – Тут он для большей вескости хлопнул ладонью по столу. – Тогда сейчас же за работу засяду. А другой, может, и без авансу возьмется, да только добро изговняет. А уж я сделаю на совесть!
«Театр романтики» был для меня журавлем в небе. Но удачи, как и напасти, так одна за другой и идут. Приезжаю как-то вечером из Голицына с дачи, где в то лето жили Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна с мужем, и нахожу письмо на мое имя. Это было приглашение от заместителя главного редактора издательства «Academia» Якова Ефимовича Эльсберга зайти в издательство для переговоров.
На другой день я поехал в Большой Трехсвятительский, переименованный в Большой Вузовский, переулок, где тогда в особняке, что стоит боком к переулку, помещалось издательство «Academia». В широкой комнате сидели разные сотрудники, а в дальнем левом углу за перегородкой, точно в застекленной клетке, видный всем в профиль, неутомимо, как заведенная машина, работал, днем принимая посетителей и сотрудников издательства и разговаривая по телефону, а вечерами читая корректуры, Эльсберг. Когда я очутился в клетке, Эльсберг мгновенно встал, как если б к нему вошел почетный гость, и, изобразив на своем лице благорасположение и в то же время как бы сфотографировав меня острым взглядом своих похожих на маслины глаз, протянул мне руку и предложил сесть.
– Я вас приветствую.
Вскоре я убедился, что так он здоровается со всеми.
– Мне о вас говорил Алексей Карпыч, – продолжал он. – В редакционном отделе фтаты у нас заполнены, и там я, к сожалению, пока (он подчеркнул это слово) ничего предлофить вам не могу, но нафему Группкому нуфен секретарь…
Дальше он изложил условия: являться в издательство всего лишь на несколько часов в день, жалованье такое-то, обязанности такие-то.
Я, разумеется, согласился, но, придя домой, сейчас же позвонил «Карпычу» – прежде всего чтобы поблагодарить за заботу, а во-вторых, чтобы все-таки испросить благословение.
– Правильно сделали, что согласились, – сказал Дживелегов. – Эльсберг замечает хороших работников и, конечно, при первой возможности переведет вас в редакционный отдел. Важно, что вы становитесь своим человеком в издательстве.
Я не могу дать вполне определенный ответ на вопрос, почему благороднейший «Карпыч» тогда же не предупредил меня, что за птица Яков Ефимович Эльсберг, – мы с Дживелеговым после никогда о нем не говорили. Полагаю, однако ж, что в то время Дживелегову, стоявшему далеко от современной литературы с ее возней и грызней, фигура Эльсберга была не ясна. Да и так уж были устроены у «Карпыча» глаза, что они скользили мимо дурного в человеке и задерживались на хорошем. Потом я хоть и в течение недолгого времени, но зато почти ежедневно сталкивался в стенах издательства с Эльсбергом, не подозревая, что это советский Азеф. Основные этапы его жизненного пути открылись мне спустя несколько лет, и тогда внешний его облик высветился изнутри, в каждой его черточке я увидел отражение его душевного мира.
Все на Эльсберге было щегольское, от шляпы до ботинок, и этим он резко выделялся даже на фоне крупных ученых, ежедневно косяком заплывавших в издательство в чаянии договоров и авансов. Из людей, близких издательству, один только «демьяно-беднист» Ефремин, издававший в «Academia» Курочкина, мог тягаться с Эльсбергом. Франтить в те времена было трудно: даже стандартные одежда и обувь выдавались по ордерам, ордера в учреждениях брались с бою, да и с ордером-то люди, высунув язык, бегали по всей Москве и частенько возвращались с пустыми руками. К магазинам, где можно было достать хорошие вещи, прикрепляли избранных. «Торгсины» были далеко не всякому доступны: туда без валюты и без драгоценностей не суйся. А еще потому советские граждане в самом начале 1930-х годов одевались скромно, что тогда еще не выветрился аскетизм первых лет революции; он доживал последние дни, но в 1933 году хорошо одеваться все еще считалось моветоном, признаком «обрастания» и «разложения».
Ведь еще так недавно артист Борисов распевал с эстрады на мотив «С одесского кичмана» популярную песенку, по-видимому собственного сочинения:
Служил на заводе
Сергей-пролетарий,
Он в доску был сознательный марксист;
Он был член завкома
И секретарь месткома, —
Короче, безусловный активист.
Евонная Манька
Страдала уклоном,
Плохой между ими был контакт:
Намазаны губки,
Колена ниже юбки,
А это, безусловно, вредный факт.
«Маруська, Маруська!
Оставь свою отрыжку,
Она конпроментярует мене».
А та ему басом:
«Катись к своим массам,
Не стану я сидеть в твоем клубе!
Тады разъярился
Сергей-пролетарий,
Такая заварилась тут мура!..
«Ты – вредная гада,
Таких нам не нада,
С помадовщиной кончить нам пора».
Несчастная Манька
Безумно рыдаить
И волосы себе повсюду рветь.
Сергей не сдаетца:
Он будет с ей боротца
И маньковщину с корнем изживеть.
Ведь еще так недавно советские обыватели и обывательницы, чтобы как можно больнее ударить противника или противницу, приберегая к концу трамвайных баталий наиболее грозное обвинение – обвинение в барственности и в буржуазности, бросали:
– Ишь, шляпу надел!
Или:
– Ишь, шляпу надела!
В 1932 году моя школьная подруга, намеревавшаяся поступить в Московский институт новых языков, поехала для переговоров к декану.
– Смотри, – наставлял я ее, – если хочешь произвести благоприятное впечатление, не вздумай надевать свою дорогую шубу.
Еще немного – и «самый великий и мудрый» объявит, что у нас наступила «счастливая, зажиточная жизнь», и скуластые, толстогубые парни наденут шляпы, мурластые девки, не часто имевшие дело с мочалкой, мылом и банною шайкой, начнут завивать свои гривы и примешивать к запаху пота запах духов, своею тонкостью напоминавший благоуханье часто посещаемых кошками черных ходов, в домах отдыха и даже в санаториях с грацией коров на льду зафокстротируют почтенного возраста, страдающие ожирением кавалеры и дамы, а ведь еще так недавно московскую молодежь только за увлечение «буржуазными танцами» отправляли на несколько лет вон из Москвы!
Изящному франтовству Эльсберга соответствовала его ровная корректность – корректность крупного дельца или правителя канцелярии – в обращении со всеми, кто приходил к нему по делу, вне зависимости от занимаемого человеком положения, от его политических, литературных и ученых заслуг. Бонвиванство было написано на его округлых щеках, сквозило в плотоядных движениях его губ, – когда Эльсберг говорил, казалось, что он одними передними зубами жует сочную грушу и боится, как бы сок не потек на подбородок, – в его циничной усмешке: усмехались у него только губы и щеки, а глаза оставались серьезными. Взгляд у этого человека был сложным. Это взгляд матерого зверя – зверя, высматривающего добычу, уверенного в силе своей хватки и в то же время зверя пуганого, зверя травленого, зверя, которому все еще чудится засада, Я видел, как он, вертя своей похожей на усеченный конус лысой головой, дико озирался по сторонам, как опасливо поглядывал он порой на кого-либо из собеседников. Он приволакивал одну ногу, и этот его физический недостаток тоже придавал ему сходство с хищником. Когда он шел по Кузнецкому мосту, казалось, что это зверь пробирается, крадется в лесной чащобе по каким-то своим звериным делам. И лишь в редкие миги мне и другим его собеседникам удавалось поймать на его лице вдумчиво-участливое выражение.