Маша Трауб - Домой
Бабушка тогда тоже стала другой. Мама всегда была серьезной, сосредоточенной. У нее была глубокая складка между бровями, будто она всегда сердится. Но я знала, что она не сердится, а думает. Бабушка же была смешливой, легкой, с гладким лицом, которое я считала самым красивым на свете.
Бабушка ходила хмурая, подолгу сидела у меня в комнате над своим секретером. Я засыпала под скрип ее пера по бумаге и стук об баночку с чернилами.
– Бабушка, ты чего? – спрашивала я.
– Не пишется, – отвечала она, – не могу работать. Совершенно. Мне здесь не пишется! Ты не понимаешь. Не можешь понять. Не мое это место, – она раздраженно хлопала крышкой секретера.
Это я понять могла. У бабушки были места, где ей писалось. На Ленина ей писалось прекрасно – она открывала окна, чтобы был сквозняк, придавливала листы чугунной сковородкой, и иногда выходила на кухню «продышаться» – садилась на ящики с вещами дяди Тимура и думала, уставившись в невидимую точку перед собой, забывая про свистящий чайник. Чайник свистел, пока соседка не заходила и не снимала его с газа. Бабушка даже не замечала, что в дом кто-то заходил.
Ей прекрасно писалось в редакции. По вечерам, когда все уходили. Окно ее кабинета выходило на старое мусульманское кладбище – даже забор был общим. И бабушка разглядывала в окно стелы, обращенные на восток, и думала. Она пила чай из граненого стакана и подстаканника, грызла баранки, лежавшие на общем блюде, и работала. Иногда в кабинет заходил дядя Эльбрус, который курил сигареты «Казбек». Это была их дежурная шутка: «Эльбрус закурил Казбек». Бабушка, прошедшая всю войну, так и не научилась курить и пить. Но ей нравился запах крепкого дешевого табака и домашней араки. Эльбрус всегда курил в бабушкином кабинете. Она его даже не замечала.
Здесь, в новом доме, ей не писалось. На работе она уже не могла задерживаться – была замужней женщиной, надо было идти к мужу. И бабушка отбрасывала с раздражением лист за листом. Ничего. Просто ступор какой-то. Она искала себе место – то усаживалась на зимней кухне, то на летней. Но никак. Она даже стул не могла себе подобрать. Старый, с Ленина, она сдала сельсовету, а попросить назад не решалась.
Я видела, что бабушке плохо. Она часто держалась за сердце, пила капли. Мама стала привозить лекарства – тоже видела, что бабушке нехорошо.
– Что сделать? Скажи. Что ты хочешь? – спрашивала мама.
– Ничего. У меня все есть. У меня же есть свой дом. Нужно просто приспособиться, – отвечала бабушка.
На зиму мама забирала меня в Москву. И когда она сидела с Люськой, я подслушивала их разговоры.
– Он умрет, и она сможет начать писать. Она не пишет, ей от этого плохо, – говорила мама соседке, – может, ее сюда забрать? Но она отказывается наотрез. Что мне делать?
Люська пожимала плечами. Она не понимала, что такое пишется и не пишется.
Мама терпела. Она ждала, когда умрет бабушкин муж, как бы его ни звали. Он старше на десять лет. Но первой умерла бабушка. Мы тогда жили на Севере. Не дом, очередной адрес. Улица Солнечная. Темный мрачный городок, где была улица Солнечная, улицы Закатная, Радужная, Теплая. Мама говорила, что попала в ад.
Она не сказала мне, что бабушка умерла. Уехала, будто в командировку, оставив меня на попечение соседкам. Я догадывалась, что бабушки больше нет – мама вернулась почти совсем седая, с обстриженными волосами. Седой короткий ежик вместо густых черных волос до плеч. Складка между бровями залегла так глубоко, что уже не разглаживалась. Мама даже не плакала. Она заморозилась. Я знала, что это такое – пока мамы не было, я отморозила себе руки. Снаружи ничего не чувствуешь, а изнутри тебя колет иголками так, что хочется оторвать конечности. Ты трогаешь рукой палец, а пальца нет. Внутри же все взрывается тысячью, миллионами уколов. Мама тогда была такой. Сверху она ничего не чувствовала, а внутри горела от боли.
Мама рассказала мне о смерти бабушки спустя год.
– Я знала, больно, это не когда ноет или тянет; когда горит – это больнее всего.
Мама кивнула.
– А где секретер и ящики дяди Тимура? – спросила я. – Ты их не забрала?
– Думала, успею. Потом заберу. Не могла тогда, после похорон, сил не было.
Не прошло и двух месяцев со смерти бабушки, как ее муж, как бы его ни звали, женился снова. На женщине, которая была младше на тридцать лет. Эта женщина не стала церемониться с вещами бывшей покойной супруги, складывать их на чердак или в ящики. Она вывезла все на пустырь и подожгла. На этом костре сгорел и секретер бабушки, и ящики дяди Тимура, которые она хранила. Тетя Бэлла с дядей Эльбрусом вытащили из костра только папку с бабушкиными публикациями, ее единственную книжку про совхоз имени Ленина, которой она так гордилась, недописанную рукопись и подушечку с орденами и медалями. Тетя Бэлла уже из полыхающего костра смогла спасти несколько фотографий, где бабушка со мной – на первомайской демонстрации, в редакции и на вручении очередной медали. Все это она отдала маме, а мама отдала мне. Я хранила эти папки вместе со своими учебниками и тетрадями. Теперь храню вместе с фотографиями моих детей и их первыми рисунками и каракулями в прописях.
У меня есть дом. Я строила его по кирпичику. Больше всего на свете я хотела иметь свой дом, с постоянным адресом. Настоящий, раз и навсегда. Один-единственный. В котором я буду первой и последней хозяйкой. Из которого меня никто и никогда не сможет прогнать. Я говорю своим детям: «Бегом домой. Скорей бы домой. Надо убрать дома». Это я сделать смогла. Но когда мне больно – у меня не ноет, не тянет, не колет. У меня внутри все горит.