Эмма Герштейн - Мемуары
Приближалось 7 ноября — одиннадцатая годовщина Октябрьской революции. Я была довольна, что нахожусь здесь, а не в Москве, где все уйдут на демонстрацию, а на меня будут косо смотреть за то, что я осталась дома (а в какой колонне мне надо было идти? ведь я бросила работу, несмотря на грозившие мне неприятности с Биржей Труда). Представила эту невозможность увидеться с кем-нибудь, так как трамваи не ходят, а улицы запружены демонстрантами, и их песни, и подкидывание товарищей в воздух на вынужденных остановках шествия… я не умела так.
В «Узком» юбилейный вечер прошел в скромных масштабах. Насколько мне помнится, актеры не приезжали, а в большом зале, куда нас всех созвали, был поставлен радиоприемник. Мы слушали передачу торжественного собрания, вероятно, из Большого театра, — официальную речь, а затем праздничный концерт. Трудно передать, как он взбудоражил Осипа Эмильевича! «…Благотворительные вечера… декламация… толстые певицы прямо из девяностых годов… одни и те же оперные арии…» — Мандельштам почти кричал. И один молодой архитектор удивленно обращался к присутствовавшим: «Я не понимаю, почему Мандельштам так волнуется? Он же не служит в Реперткоме!»
На следующий день, придя к обеду, мы увидели добавочный стол, парадно накрытый. Отдохнуть на праздники съехалось много ответственных товарищей. Странно было видеть среди этих солидных фигур изящного брата Надежды Яковлевны, сдержанного, с холодным блеском зелено-карих глаз (тоже с косым разрезом) и безукоризненными манерами. Как он чистил грушу своими тонкими руками с длинными пальцами! Ему не досталось места за нашим столом из-за большого съезда гостей. А у нас было веселее, шла болтовня. После обеда Осип Эмильевич сказал мне, что я напрасно так неуверена в себе: «Вы хорошо защищаете свою правоту… и расстояние между собой и собеседником даете почувствовать». Чисто мандельштамовская постановка проблемы поведения.
Известно, какое глубокое истолкование давал поэт понятию «внутренней правоты» и как часто его уязвляло отсутствие должной дистанции между ним и случайным собеседником. Недаром в авторском отступлении «Египетской марки» Мандельштам восклицает: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока!» — на Парнока, «презираемого швейцарами и женщинами», принадлежащего к числу «неугодных толпе» лиц. Подобная несовместимость была в высшей степени свойственна самому Мандельштаму.
Его импульсивность не всегда раскрывала лучшие черты его духовного облика, а нередко и худшие (даже не личные, а какие-то родовые). При впечатлительности и повышенной возбудимости Мандельштама это проявлялось очень ярко и часто вызывало ложное представление о нем как о вульгарной личности. Такое отношение допускало известную фамильярность в обращении. Но он же знал, что его единственный в своем роде интеллект и поэтический гений заслуживали почтительного преклонения… Эта дисгармония была источником постоянных страданий Осипа Эмильевича. Я разглядела все это уже позже, когда в течение пяти-шести лет регулярно встречалась с Мандельштамами в Москве…
Сразу после праздников я вернулась домой, Мандельштамы еще оставались в «Узком». Я к ним приезжала и привезла Осипу Эмильевичу для чтения книгу Пруста «Под сенью девушек в цвету» в русском переводе. Застала его в гостиной на тахте, в радионаушниках.
Не могу понять, что со мной случилось: мне вдруг стало ужасно грустно. Я почувствовала в нем что-то чужое. Как будто он уводил на какие-то боковые тропинки, причудливые, изысканные… Это был мгновенный приступ отчаяния и сиротства, налетевший на меня как предостережение и так же мгновенно забытый.
И вот мы гуляем с Надеждой Яковлевной по парку и болтаем. Она оделась по-зимнему: выпал мокрый снег. В ней была какая-то ей одной присущая элегантность спортивного типа. Потом оказалось, что и плоскую кожаную шапку-ушанку с гладким мехом, и коричневатый джемпер она купила в рядовом кооперативе. Теперь уже нельзя себе представить, какие безобразные вещи там продавались, но Надежда Яковлевна умела приметить на полке что-нибудь путное. У нее был острый глаз и хороший вкус, так же как у ее брата, который носил нитяные перчатки, как лайковые, и был элегантен в непромокаемом плаще.
Когда мы вернулись в дом и вошли в комнату, Осип Эмильевич лежал на кровати и смотрел куда-то вверх. Рядом валялась книга Пруста. Мандельштам что-то бормотал, затем послышались отрывистые слова, наконец он процитировал законченную фразу из Пруста и воскликнул с отвращением: «Только француз мог так сказать». Речь шла о натуралистическом описании пробуждения сексуального чувства у юного героя романа.
Мы опять пошли гулять, на этот раз вдвоем с Осипом Эмильевичем. Он продолжал думать о Прусте; «пафос памяти» — так он выразился. В нем подымалась ответная волна воспоминаний о собственном детстве. Он говорил, обращаясь уже не ко мне, а к прудам. Это были откровенные и тяжелые признания с жалобами на тяжелое детство, неумелое воспитание: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он тревожно волновался, когда его секла гувернантка.
Он влек меня к прудам, черневшим один впереди другого. Там, на берегу, он выкрикивал своим гибким голосом взволнованные фразы — законченными периодами, с неожиданными метафорами и недоступными мне мыслями. Это была неудержимая импровизация, обращенная уже не ко мне, а к тому дальнему пруду, и я смутно припоминала, как Пушкин бродил над озером, пугая уток пеньем своих стихов.
В последний раз я навестила Мандельштамов в «Узком» в день их отъезда. Мы уже сидели с чемоданом в такси, машину потряхивало, и как бы в такт ей раздраженно вздрагивал Осип Эмильевич. Мы не трогались с места, поджидая спутницу, тоже возвращавшуюся домой после лечения в санатории. Это была та самая женщина, которая расспрашивала Мандельштама о Гумилеве. Не опоздание выводило Осипа Эмильевича из себя. Он бранился, вскрикивая: «Счетчик… счетчик!» Разумеется, она скоро явилась, но недовольство Мандельштама не прошло. В Москве, когда мы высадили даму у подъезда, она пригласила Мандельштамов бывать у нее. Как только мы отъехали, Осип Эмильевич язвительно заметил: «Она воображает, что завела с нами знакомство». Я торжествовала. Знакомство со мной, казалось, завязано прочно.
В Москве Мандельштам подарил мне свои книги. «Старомодная», как он сам сказал, надпись на «Египетской марке» датирована «20 ноября 1928 г.», а сборник «Стихотворения» Надежда Яковлевна отобрала у меня через несколько лет, когда не хватало экземпляра для расклейки, чтобы представить в ГИХЛ на предмет предполагаемого переиздания. Я сопротивлялась, но после Надиного презрительного замечания: «Зачем она вам?» — обиделась и отдала книгу. Вероятно, Надежда Яковлевна вырвала и уничтожила дарственную надпись Осипа Эсильевича, с ее заключительной фразой: «…Спасибо за Пруста».