Людмила Пожедаева - Война, блокада, я и другие…
Но стал тем жертвенным Крестом наш город, и поставили его на Голгофе войны и блокады.
* * *1950 г.
Район Ленинграда, где жила Мила Анина, автор этой книги.
Рисунок автора.
Сытость
Трудно сказать, что именно заставило меня оторваться от книги. Сильно толкнуло сердце. Меня качнуло от этого толчка, и я почувствовала, как что-то непонятное защемляет душу. И вдруг — вот оно… Чужой, монотонный голос рассказывает совершенно невероятные вещи. Прислушиваюсь, и мне становится тревожно и жутко.
«Конечно плохо, когда есть хочется. Но и нам тогда не легче было, хоть и ели вдоволь. Картошку-то бывало почистишь, а очистки-то куда девать? Люди-то ведь как звери тогда были. И отдать нельзя, и выкинуть боязно — разорвут ведь, удушат… Чего только не придумывали, как избавиться от отходов…»
Встряхиваю головой. Уж не мерещится ли? Не наваждение ли? Нет! Все тот же голос спокойно продолжает рассказ о блокадной жизни… о том, как у них было все, что и до войны… что не было у них ни в чем нужды… Были у них и булка, и мясо, и картошка, и разные консервы, сало, вино и коньяки, конфеты, шоколад и даже пирожные… Вот и оставались отходы, которые они выбрасывали, как и до войны… Нет! Это невероятно! Этого не могло быть! Люди умирали от голода, а тут… от-хо-ды!
К горлу подступает удушье… стучит в висках… начинает бить дрожь… Я сама еще до сих пор не наелась… Я все время хочу есть. Я стараюсь не вспоминать ту страшную военную зиму 1941–1942 гг.
Встаю и на ватных ногах иду на голос. В кухне сидит мама и наша случайная гостья, которая и рассказывает эти странные вещи. Мама, с бледным лицом, как-то странно сглатывает воздух, словно давится. Но гостья этого не замечает. Это мать полковника К. Н. Осыко — сослуживца отца. Ее я не знаю совсем и вижу впервые.
Мы живем в поселке под Гатчиной, и в школу я каждый день езжу на поезде именно в Гатчину. После войны, в 1946 г., наш дом сломали как аварийный. Родителям сказали, что мы потеряли право на жилье в Ленинграде, так как в декабре 1945 г. мы уехали к отцу в часть по месту его службы. Но с 1949 г. отец служит в ЛенВО. Он старший офицер и не волен сам решать свои проблемы. Он даже писал Ворошилову, но ответ тоже пришел отрицательный. Родители, помыкавшись с нами по чужим углам, купили полдома под Гатчиной в рассрочку на два года. Дом, да и весь поселок без электричества и без радио. Живем при керосиновой лампе. Вот и гостит сослуживец отца со своей матерью у нас, как на даче.
Я не слышала начала разговора. Видимо, вспоминали войну, и то, что я услышала, потрясло меня, и понятие справедливости и несправедливости приобрело для меня страшные оттенки. Гостья даже не пыталась скрыть чувства превосходства и самодовольства. Человек не понимал того ужаса, когда одни не только ели, но и выбрасывали еду, а другие умирали от недостатка этой еды. Разве такое может быть? Может, она лжет? Ведь нас учат, что у нас самая справедливая страна в мире.
В конце концов мама не вынесла этой пресыщенной особы и выгнала ее. Отец рассердился, и они поссорились.
А вообще дома отношения никакие… Бабушка и тетя написали отцу на фронт, что мы с мамой умерли в блокаду от голода. Отец все же будет нас искать, и к ноябрю 1945 г. мы получим от него первое письмо за всю войну. А в декабре он забрал нас по месту своей службы. И мы не знали, что после этого мы потеряем право на получение жилья в Ленинграде. Родители почти все время выясняют свои отношения — кто больше выстрадал, кто перед кем больше виноват, и постоянно склоняются фронтовые ППЖ (полевые походные жены). Война ужасно изменила их обоих и ничего не оставила от них довоенных. Мы с братом стали «лишние люди», лишняя докука, и поэтому мы как бы сами по себе. А мама очень больна. У нее совсем слабые легкие, и ее часто мучает жестокий кашель. И сердце у нее слабое. И у нее нет ни одного своего зуба после блокадной цинги. А ей всего 40 лет. Нас с братом она часто упрекает, что из-за нас остается голодной. А мы действительно живем на полуголодном пайке. Обед бывает редко. В основном кусочничество. Когда в доме бывает Красносельский батон и кусок «собачьей радости»[1] — это уже праздник. Брат покрепче, а у меня постоянно кружится голова, и я часто совсем неожиданно падаю. Врач говорит, что если так будет продолжаться и дальше, то меня снова освободят от экзаменов. Учусь я хорошо, но трудно — быстро устаю и не могу собрать мысли — они разбегаются в разные стороны, и мне не сосредоточиться. Все время мучительно хочется спать, спать, спать… В Военно-медицинской академии мне вырезали аппендицит, шов долго не срастается, расползается и гноится. Его снова чистят и снова шьют. От этого он стал очень широким и длинным. Распахали полживота. Меня давно уже выписали, но я постоянно езжу в город на перевязки и лечение. Врачи говорят, что это авитаминоз и что так же было у раненых в период блокады. Но блокады давно уже нет, а меня все дразнят «дохленькой». Так вот, мама по состоянию здоровья работать не может. Мы с братом учимся, и отцу одному, конечно же, тяжело тянуть нас всех на одну зарплату. Он еще помогает бабушке, посылая деньги в Горький. Да еще и выплаты за купленную половину дома. Вот и получается, по народной пословице: «Один с сошкой, семеро с ложкой». Я хотела пойти в ремесленное, чтобы начать поскорее зарабатывать, но отец страшно разгневался. Так что есть хотим все. А тут еще эта старуха со своими издевательскими откровениями. Именно эти пресыщенные откровения заставили меня записать свои воспоминания о своей блокаде, о своей войне, о своих горестях — детских и недетских страданиях, выпавших мне и маме. И пусть эти записи останутся мне на память, чтобы не забыть. Зачем? Не знаю! Но пусть лучше они теперь будут…
Сейчас лето 1950 г. Мне 16 лет.
Когда началась война, мне было неполных 7 лет… 7 лет мне исполнилось 28 июля 1941 г. И в первый же месяц войны я была изувечена… еще до дня рождения…
Воспоминания
Воспоминанья хлынули лавиной…
Они способны раздавить меня.
Война, блокада, страхи и болезни,
Берггольц, бомбежки, лютая зима…
Подружка по блокадной коммуналке,
Огрызки довоенных карандашей…
И на дрова поломанные стулья,
Вода, к утру замерзшая в ковше.
Стихи и сводки, голос Левитана…
Смерть бабушки и наш истошный крик…
Буржуйка, кипяток… истерзанный младенец…
В углу у бабушки печальный Божий Лик…
125 святых, бесценных граммов
Святого Хлеба… очередь за ним…
Вода из грязного растопленного снега
И похожденья долгие за ним…
Постель холодная и комната без света.
И мышь голодная без страха… на столе…
«Тарелка» репродуктора на стенке
И светомаскировка на окне.
Стук метронома жесткий и тревожный,
И вой сирены, и смертельной страх…
И мама неестественно худая,
И тетя Ксенья в стареньких очках…
Собачий суп и варево из клея,
Украденные карточки на Хлеб…
И одиночества тягучие недели.
На грани смерти мой голодный бред…
Машина, Ладога, кругом вода, теплушка,
Болезнь мамы… стук колес и… вши…
И госпиталь — плавучие палаты,
И боль чужая, смерть… и вопль Души.
Нет, и детей война не пощадила.
Нас повзрослеть заставила нужда.
Я стала малолетнею старухой…
Все видела… все знала… все могла…
Воспоминанья хлынули лавиной,
Они способны раздавить меня…
И вспоминать не хочется блокаду —
Все снова пропускать через себя…
Память
Я меньше взрослых помню о блокаде,
Но и о малом тяжко вспоминать…
Мы пухли с голода и мерзли в сорок первом…
Возможно ль страх словами передать…
Он был неузнаваемый, мой город,
Продрогший и голодный, как и все.
За ним, как и за мною, гнался голод,
И смерть держала нас на поводке.
Как одиноко в ледяной постели
Пережидала я тягучесть дня,
А метроном все щелкал в изголовьи,
За каплей капля, голову долбя.
Или вещал эфир в голодный разум,
Как в чью-то честь был дан обед в Кремле…
И рыбий жир, кусочек Хлеба с солью
Мерещились на праздничном столе.
Что знала я о праздничных обедах?
Мой праздник — Хлеб да кружка кипятка,
Огонь в буржуйке да еще пластинка
На старом патефоне… иногда…
О чем еще? Как суп собачий ела?..
Тот, что из жалости соседка принесла?
Или о том, как карточки украла
Родная тетка, бросивши меня?
Еще о чем? Как крыса Хлеб мой съела,
Припрятанный в кастрюльке на обед?
Да мало ли, да мало ли их было,
Больших и малых тех недетских бед…
Да разве мне одной они достались…
Да разве я одна хотела есть…
Но где-то рядом сытно жили люди,
Поправшие гражданский стыд и честь.
Но что им был мой детский плач голодный…
Мой серой кожею обтянутый скелет…
И тысячи от голода умерших…
Зато в Кремле был праздничный обед…
Зато за стенкою или в соседнем доме
Жил припеваючи, не зная наших бед,
Какой-нибудь торгаш или начальник…
И у него был праздничный обед.
Они своим куском не поделились…
Нет! Не своим! МОИМ! ТВОИМ! ЕГО!
И сытые прошли по многим трупам.
Как мародеры или воронье…
Они нас предали, отдав на поруганье
И Ленинград, и жителей его —
Блокаде, смерти, страху и морозу…
Проклятье им! И вечное клеймо.
Я не прощаю им и им подобным
Воинственно скупую сытость их.
Как и враги, они нас убивали,
С голодными куска не разделив.
Да что им наше горькое прощенье…
Им, сытым, не понять голодных нас…
Но вспомнит ли когда-нибудь Отчизна
Детей блокады… их предсмертный час?
Мы вырастим, состаримся, кто выжил,
И пронесем с собою память лет —
Холодных, страшных, горьких и голодных,
Больших и малых тех блокадных бед…
Нет оправданья нашим дням блокадным,
Нет оправданья всем, кто ел за нас…
Пресыщенности сытой и бесчестной,
Предавшей ленинградцев в смертный час…
Война