Ирина Лукьянова - Чуковский
Неинтересно. Чувство очистительного потрясения оказалось накрепко увязано с другим чувством: тошнотворной тоской от окончательного, ясного понимания, в какой трясине увяз, в какой грязи оказался вымазан, как ничтожно и подло обманут в лучших своих надеждах и устремлениях. Чуковский никогда не подходил близко к этой власти, очень скоро поняв ее природу, хотя и верил, что кровавый и безмолвный ужас последних двух десятилетий – не обязательный признак системы, не заданность, а искажение, злая воля пробившихся к руководству и окруживших вождя подлых и мелких людей. Разочарование тотально: не особенно он обольщается теперь и относительно природы новой власти и видит прежнюю скуку, прежнюю бездарность и прежний произвол.
Другие подошли к власти неосторожно близко и не смогли пережить крушения. 13 мая застрелился Фадеев, оставив грозное письмо руководству страны, которое назвал «нуворишами от великого ленинского учения». «Мне очень жаль милого Александра Александровича – в нем – под всеми наслоениями – чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем послушное орудие», – записывал Чуковский в дневнике. «Он – по существу добрый, человечный, любящий литературу „до слез умиления“, должен был вести литературный корабль самым гибельным и позорным путем – и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы». Елена Цезаревна Чуковская в комментариях к дневнику справедливо замечает: «Нельзя не заметить, что некоторые мысли Чуковского из его дневника совпадают с тем, что пишет о себе Фадеев в своем предсмертном письме».
И в самом деле: вот что писал Фадеев: «Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел… Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни».
После самоубийства Фадеева Чуковского, пожалуй, больше всего заботит состояние тех людей, кому был близок и дорог покойный: писатель Либединский, бывший у Фадеева в гостях накануне самоубийства, лежит в предынфарктном состоянии, Маргарита Алигер, «одна из вдов» Фадеева (по выражению Чуковского), окаменела от горя. «Я взял Алигер в машину и отвез ее домой, потом поехал к Назым Хикмету, за врачихой» – отправил врача к Либединскому, затем к Алигер. Несколько дней спустя он разговаривает с Маргаритой Иосифовной о Фадееве, ведет ее гулять… судя по частоте упоминаний об ее посещениях в дневнике, ее в это время очень тянуло к умному и понимающему Корнею Ивановичу.
Начинаются первые посмертные реабилитации: Квитко, Мейерхольд. Вернулся из лагеря Лев Гумилев. В переделкинском доме у К. И. гостит вернувшаяся из лагеря Елена Тагер, Чуковский помогает ей с литературной работой. Лидия Корнеевна начала хлопоты о реабилитации Матвея Петровича Бронштейна. «Увы, без нее невозможно воскресить его книги», – заметила она в «Записках об Анне Ахматовой».
Полное разочарование в новой власти наступило у К. И. совсем скоро: не успев открыть шлюзы для правды и критики, власть испугалась и затрубила отбой – чтобы разбуженным потоком не снесло и ее самое. В ближайшие годы начинается игра власти с народом и интеллигенцией: шаг вперед – два шага назад, открутили – прикрутили, разрешили – запретили, позволили – одернули: не позволить нельзя, жить так больше невозможно; позволить – тоже нельзя, сметет. И борьба с культом личности увязла в бесконечных оговорках и напоминаниях: нельзя, мол, искать источник этого культа в природе советского общественного строя, нельзя требовать свобод, потому что коммунизм и есть свобода, нельзя позволять себе клеветнические высказывания, нельзя очернять, нельзя сводить только к, писать только о… И уж конечно, ни в коем случае непозволительно требовать отмены партийного руководства литературой и искусством (о губительности которого, кстати, и писал в своем последнем письме Фадеев). В братских странах, вообще усомнившихся в необходимости партийного руководства, коммунистические ценности восстанавливаются при помощи советских танков.
Уже в октябре 1956 года отец и дочь Чуковские обмениваются печальными письмами. «Мое здоровье тоже как будто улучшилось, но вся история с Венгрией болит у меня, как зуб, и мне страшно читать свежие газеты. Надежных друзей русскому народу приобрели мы и в Польше, и в Венгрии», – пишет он ей. Она в ответ: «У меня тоже мучительно болела Венгрия, теперь полегче. Зато теперь болит Египет» (в это время разгорелся международный конфликт из-за Суэцкого канала).
Публикации литературных произведений, где авторы позволяли себе признать наличие в повседневной жизни неприятностей и проблем, казались ошеломительно, непозволительно новыми на фоне тотальной благостной картины соцреализма начала пятидесятых, и каждая такая публикация вызывала лавины читательских писем в редакцию: не позволим мазать грязью! След одной из подобных баталий сохранился в письме Лидии Корнеевны отцу: она посылает ему свою «бременериану», статью в защиту Макса Бременера, тогда 30-летнего писателя, только что опубликовавшего в «Юности» повесть «Пусть не сошлось с ответом!» – о жизни школы. Педагоги завалили редакцию журнала негодующими письмами, а вскоре и «Учительская газета» вышла с подборкой таких посланий: какое автор имеет право очернять советскую школу и дискредитировать доблестный труд советского учителя?! Статья Лидии Корнеевны, предназначенная для журнала «Москва», в свет не вышла.
С журналом «Москва», кстати, связан не самый приятный эпизод в биографии Чуковского. Собственно, началось все раньше – с появления альманаха «Литературная Москва» – слабого намека на литературную свободу; он, кажется, был даже раскованнее «Юности» и «Нового мира». К. И. радовался неказенности опубликованных в нем произведений – и писал в дневнике, что неожиданно расплакался, читая стихи Твардовского о встрече со старым другом, вернувшимся после 17 лет заключения. (А Лидию Корнеевну и Ахматову стихи возмутили – своей неполнотой правды.)